Юрий Кузин. Тринокуляр

Т р а к т а т ы
Информация
Год написания: 
2023
Систематизация и связи
Онтология

Юрий Кузин

_______________________________________________________________

Т    Р    И    Н    О    К    У    Л    Я    Р
_______________________________________________________________

 

Люцифериада

п  о  в  е  с  т  ь

 

Тринокуляр

t       r       a       c       t       a       t       u       s

 

А—типичная ангелология: travelling

серафима/zoom сатаны

t       r       a       c       t       a       t       u       s

 

Санкт-Петербург/2023 г.

 

______________________________________________________________________________

 

От автора    

___________________________________________________________________

 

    Эта книга состоит из трактатов, посвященных небытию. Перед читателем не монография, статья или обзор, превращающие философию в род математики, где аргументы верифицируемы и фальсифицируемы. Если, требует современный сциентизм, философ «темен», как Гераклит, ему не место в аудитории. Но именно такой «темноте» я наследую, взяв в качестве образца для подражания «Этику» Спинозы, «Логико-философский трактат» Витгенштейна, «la rhizome» Ж. Делёза и Ф. Гваттари.

    Не-сущее схватывается тремя дискурсами: литературным, философским, богословским. Но если в повести исследован феномен исчезновения («обнуления») субъекта, и ад описан как узилище идей, а в философском трактате ничто и мысль — одно, то в богословском трактате не-представимое/не-выразимое познаётся в опыте откровения. Здесь Бог непознаваем, и всё, что нам дано, — само-схватывание тварью своей (преображённой в Боге) чувственности. Соединяясь, бытие, ум и небытие образуют Тринокуляр. Концепту этому посвящены повесть и два трактата, входящие в книгу.  

   Повесть «Люцифериада» публикуется в новой редакции.  Это своего рода «Фауст» в сравнении с «Прафаустом» (Urfaust), опубликованным в литературном журнале «Москва» (№ 3, 2022 г.).

    Что нового в философию привнесёт эта книга?

    Для онтологии я предложил концепт тринокулярного мира, где бытие, ум, небытие, прежде рассматриваемые порознь, отныне увязаны в триединстве суверенных начал, т.е. образуют универсалию «бытие-ум-небытие» или Что-Ни-Что. Чтобы прервать дискурс-стресс и коллапс речевой функции, которыми страдает мышление с момента провозглашения Парменидом «запрета» мыслить несущее как сущее, что он выразил в категорической форме: «сущее» (τὸ ἐóν) есть, а не-сущего (τὸ μὴ ὂν εἶναι) нет, и что в дальнейшем обрело статус философической веры: «...τὸ γὰρ αὐτὸ νοεῖν ἐστίν τε καὶ εἶναι (…мыслить и быть — не одно ли и то же?)», я возвращаю ничто онтологический статус, но не в качестве бытия в форме инобытия, что предложил Платон, не как инструмент различения/различания, что предлагали, думая о немыслимом/непредставимом, Аристотель и Хайдеггер, а как элемент триады, без которого бытие и ум не могут реализовать свою инаковость, чтойность и за-ничтойность. Таким образом, в книге я обосновываю правомерность введения категории бытие-ум-небытие, как химеры, отвечающей потребности целостного познания.

   Для логики, теории познания и когнитивных наук я предложил концепт мысли, как притворно-сущего. Отсюда умопостигаемое не причастно ни бытию, ни ничто, ни самому себе… Мысль обретается на кромке, в средостении, т.е. всегда онтологически нейтральна. Отсюда лемма: мысль и ничто – одно, мыслит не ум, не тело, не страта, не социум, не искусственный интеллект. Кто же тогда мыслит? Мыслит событие, расквартированное в ландшафте. И в конечном итоге, мыслит ничто в Ничто и посредством ничто… 

   Для антропологии, психологии и теории субъекта я предложил концепт личности, как полисубстрата-полисубъекта и полисубъекта-полисубстрата, поставив на страже этой идеи «Бритву Кузина», которая призвана отсекать все засохшие ветви феноменологии.

   Для философии сознания, ориентирующейся и на советскую деятельностную парадигму и на англо-американский панлогизм, панпсихизм, я предложил концепцию личности, как континуума доминант, борющихся за власть в нашем психическом ареопаге. 

   Для лингвистики и лингво-культурологии я предложил концепт «речевого бессмертия», но прежде подверг критике информационно-кодовую модель Шеннона и Уивера, где говорящий («отправитель») и слушающий («получатель») обладают языковыми декодирующими устройствами, а ум уподоблялся «процессору», перерабатывающему и хранящему информацию. Но коммуникативное языкознание, где преобладает схема: дискурс = речь + текст. (sentence vs. utterance), не отвечает на вопрос: как язык удостаивает бессмертием тех, кто прибег к речи? Дальнейшая эволюция когнитивистики и дискурс-анализа привели к появлению интеракционной модели Эрвина Гоффмана и Деборы Шифрин. В этой модели роль слушателя-интерпретатора важнее роли говорящего, а информация делится на ту, что сообщена «преднамеренно/information given») и на ту, что сообщена «непреднамеренно/information given-off». Но подходы эти не учитывают экзистенциальной подоплёки. Мой же подход гуманен, тринокулярен и основан на представлении о человеке как поли-субъектном-поли-субстрате или поли-субстратном-поли-субъекте. Речь шунтирует сосуды ума, берёт на поруки то, что мы обронили — непродуманное, непрочувствованное, непрожитое. Слова-субъекты детерминируют события — далёкие и близкие. А, увидев за словами деятелей (Лосский), я предложи основоположение о ментальной этике, которая строго предписывает: 1) опекать постороннего в себе; 2) соблюдать правила приличия в чужой голове. Отсюда императив долженствования: а) возлагать на себя чужую мысль как крест, видя в познании страстной цикл, а в практическом применении знаний - «шестоднев»; б) заботиться о своём ментальном реноме в «душе» постороннего, в которого ты затесался словом, мыслью, поступком. Коммуникация удерживает в сознании и сознанием всех говорящих. 

     Таким образом, читатель познакомится с опытом познания ноумена в отсутствии феномена, когда схватывание непредставимого/невыразимого посредством образа/понятия, заканчивается фиаско, что порождает дискурс-стресс и коллапс речевой функции. Философы или преодолеют логоневроз или погрузятся в пучину молчания, к которому призывает Людвиг Витгенштейн. Но безмолвию я предпочитаю речь о несущем, без чего мир ущербен, а взгляд на бытие и ум, рассматриваемых порознь, в отрыве от Ничто, чреват аберрациями. Я создал химеру бытие-ум/нус-небытие, полагая, что тринокулярные онтология, гносеология и теория истины поставят точку в философском развитии и сдадут дело мысли в архив. Но я не настолько наивен, чтобы ждать, сложа руки, когда это случится. Я истоптал ни одну пару башмаков на пути к себе. Строя догадки на зыбучем песке безнадёги, я нерукопожатен в академической среде. А, не являясь Ph.D, формулирую истины, по которым не прошёлся ремень деконструкции. Мир лежит у моих ног. И в порыве любви я выбрасываю вперёд руку, чтобы приласкать плешивого пса. Но, вильнёт ли тот хвостом, позволив почесать загривок, или хватит за палец, — узнаю, коснувшись его колтунов. 

 

__________________________________________________________________________

…люцифериада/повесть

__________________________________________________________________________

 

     Все ждали дьяволиаду, но, вычитав из повести, которую я выложил в сеть, что не бес вселяется в человека, а человек зачинает, вынашивает и изгоняет из себя падшего духа, читатели стали крутить пальцем у виска: мол, автор не в себе, — что, впрочем, не далеко от истины. Ведь быть в своей тарелке значит отдавать себе отчёт в происходящем. Но тому, кто угодил в дьявольскую стремнину, не остаться на плаву: здесь штормит, здесь крыши сносит… Выжив в тайфуне, я вынес из злоключений мысль, что зло всегда моё. И даже если другой позволит злу свить гнездо и вывести птенцов, будет кормить их сырым мясом из рук, всё равно он не заразится злом. И будь он трижды насильником и убийцей зло не заключит его в объятия. Почему? Да потому, что злу нет дела до других. Злой дух счастлив со мной. Злой дух — однолюб. Вот, что я вынес, зарабатывая извозом у бесов, осёдлывавших мой ум и сердце, чтобы пускать, то иноходью, то рысью, то галопом.

     А написав повесть о Люцифере, я вдруг понял, что зло сидит в нас, как герпес, ждущий непогоды, чтобы обсыпать слизистую, что угли зла тлеют в душах из века в век, но что одни топчут пламя, а другие — раздувают.  И со всем неистовством неофита, бьющего поклоны перед святыми иконами, я рассказываю, как взрыхлил себя и засеял чертополохом. Проза моя восходит на дрожжах, где бродят соки бодяка и кислицы, бородавника и свинороя…И, сев за работу, я хочу вывести себя на чистую воду, чтобы намять бока собственному тщеславию. Но повесть вьёт из меня верёвки, таскает за волосы и лишает сна. Я измотан, выжат как лимон, а ум мой походит на рынок после закрытия, где на прилавках хоть шаром покати: одни сюжеты провоняли, как тунцы на солнцепёке, другие — свалялись, как руно запаршивевших овец... И вот я стал выработкой, из которой шурфами вынули породу… К тому же я стряпаю без поваренной книги, и, не недалек тот час, когда редакторские желудки выбросят белый флаг. Но случится это не скоро. Ведь, скатившись кубарем в яму, я завёл тетрадку, куда заношу ухабы/ушибы. Их подсчитывают читатели с карандашом в руке, точно решая сканворд. И пока проза моя кровоточит, совать нос в трюм корабля, терпящего бедствие, не выходит из моды... Но не ищите меня в шорт-листах литературных премий. И хотя я и снял короткометражку о детстве Гитлера, имя моё не полощет ветер на афишах Берлина, Венеции и Канна… И даже в Википедии, куда я угодил скорее по недоразумению, меня выставили мотом, спустившим авансы. И если, любезный читатель, тебе припечёт узнать, куда Господь сплавляет тех, кто не оправдал надежд, но всё ещё верен долгу, садись в промозглый петербургский трамвай, где в оранжевом жилете я дремлю в кондукторском кресле, подпрыгивая на ухабах и жужжа, точно дрозофила:

     — Обилечивайтесь, черти, а то оштрафую! 

     Меня пытались прихлопнуть, гнали в форточку. Но всякий раз, взывая к повелителю мух, я отделываюсь испугом. И вот, обложившись гаджетами, я пишу повесть о падшем духе. Но и повесть, обложившись мной, правит моё житие, как правят рукопись незадачливого автора.

    «Но довольно!» — я беру повесть, как берут падшую женщину. Отныне я решаю, какую фразу швырнуть на читательский штык, а какую — сунуть за ухо, как изгрызенный плотницкий карандаш. Начать я хочу со слов Иисуса: «Я свет миру; кто последует за Мною, тот не будет ходить во тьме» ¹. В отрочестве, оглушённый этой фразой, до глубокой ночи я петлял под проливным дождём. Я потерял аппетит и сон, на уроках отвечал невпопад, и всё клал на зуб орешек, чьё ядрышко не желало казать носа. Что за напасть такая, что за мука — это «последовать»? И почему тех, кто последователен, хвалят, а тех, кто непоследователен, ругают? Мысленно я ставил ногу след в след вожатому, шёл по тропе, проторенной товарищем, и чудо произошло — свет явился; свет был во всём: в косых лучах закатного солнца, в белизне книжного обреза, в молоке, которое я пролил на скатерть… Но белизной отдавала и кожа мальчика альбиноса, соседа по парте, — он умер от малокровия. И я запомнил его звенящие светом глаза, когда, однажды он шепнул мне, что с интернатом покончено, а спустя час его увели умирать бабушка и дедушка, сказав классу, что ученику предстоит бить баклуши в санатории. Свет, исходивший от приятеля, с которым мы больше дрались, чем держались за руку, как близнецы, которые боятся, что их разлучат, — этот свет был чёрен, как ночь. Наши койки в казарме для сирот стояли рядом. За окном бушевал ветер, раскачивая столетние ели, а из мрака доносилась ругань ночного сторожа, — хромой старик околачивал забор, опоясывавший спальный корпус. Тогда свет робко казал нос в лампах, раскачиваемых порывом ветра. А когда, войдя в класс, историчка, смахнув слезу, сказала, что мальчик умер, не приходя в сознание, я понял, что свет и смерть — заодно. Ночью меня бил озноб. И, вздрагивая от слёз, вспоминая товарища детских игр, я с благоговением шарил по ледяной койке, чью выправку поддерживал все эти долгие месяцы. Свет мстил! Свет убивал! И если бы тогда, на заре юности, появился взрослый, кто бы разъяснил, что свет — вотчина Люцифера, что бес душу вытрясет за это сокровище, не было бы ни этой печальной истории, ни нужды автору её рассказывать.

    Итак, я стал фанатом света, и даже переехал в Москву, где свету поклонялись, как богу. Жрецы называли себя режиссёрами. ВГИК был их храмом.

   — И кто же бог? — в шутку спросил я у методистки, вбивавшей моё имя в графу «студенты».

   — Люцифер, — перешла на заговорщицкий шёпот девица. — А тех, кто сомневается, я прошу разъяснить, почему Lucifer с латыни переводится, как «светоносный».

   Тут она бросила на меня взгляд преподавателя, принимающего зачёт, и спросила:

   — Вот «lux», как оно переводится?

   — Не знаю…

   — Как «свет».

   — А «fero»?

   — Ума не приложу...

   — Как «несу»… Выходит, Люцифер — тот, кто несёт свет… А кино — это свет и тень, это вам любой оператор докажет.

   При этом сорока, принёсшая на хвосте сплетню, поспешила откреститься от дьявола, мол, всё это «враки» и «досужие домыслы». Но я сказал, что свет — награда расторопному, и хорошо, если им окажется Господь… Слова мои сорвали с вертихвостки напускной лоск, за которым проступил слабый человек, чьим претензиям мир указал на шесток. Сердце моё смягчилось. А честолюбие потребовало вытащить на свет до боли щемящее воспоминание, обладание которым вознесло бы меня на пьедестал морального превосходства. И я захотел рассказать о бедном мальчике, которого держали в неведении о смерти, стоявшей у изголовья, о промозглом ноябре, когда, надев интернатовские ботинки, не подбитые мехом, казённое пальто, висевшее на мне мешком, я рыдал у свежевырытой могилы, а затем зачерпнул и бросил на детский гробик комья мёрзлой земли. Но со ВГИКом лучше попридержать коней… Десять раз я обивал его пороги.  Но ректор N. заломил такую цену за диплом, что похоронных денег богомолок Москвы не хватило бы, чтобы оплатить семестр. И, проучившись, год, я был исключён за ветры в карманах… Всю ночь я раздаривал книги и вышел из общежития больным, постаревшим и с тёмными кругами под глазами. Добравшись до киевского вокзала, озябшими пальцами я сунул кассиру деноминированные рубли. Но стоило мне набрать воздух в лёгкие, уже подёрнутые ноябрьским ледком, стоило произнести: «один плацкартный до Львова», как вострить лыжи мне помешали парки и мойры… Но прежде, соткавшись из Ничтó, гигантский зонт-трость насадил меня на штык, а табор, сопровождавший субъекта без особых примет, гомоня, стал оттеснять к выходу.

    — Но мой плацкарт, — запротестовал я, и услышал властный голос из вокзального динамика, который, назвав моё имя, потребовал не пытаться садиться в поезд, который, к тому же, «отменён».

    — Что за злые шутки, — не унимался я.

    — Никаких шуток! — пресёк мои сомнения голос, и велел вернуться на двухстворчатый диван.

   — Но зачем? — с тоской и грустью выдавил я из себя, как выдавливают засохшую пасту из тюбика.

   — Не глупите и делайте, что велят! — бросил лукавый советчик, хромая на правую ногу, и сверкнул мне на прощание платиной своих коронок. Только я попытался возразить, как меня стало тормошить свиное рыло, набросанное неумелой рукой уличного портретиста.

     — Да перестаньте же трясти, вы, не человек! — заорал я, а через час широким жестом ларёчника, спускающего барыш в трактире, выложил перед оторопевшей комендантшей пять новеньких стодолларовых купюр. Деньги взял и бухгалтер, сказав, что теперь я могу посещать лекции. Диплом? Забудьте! И я забыл… Но, забыв, снял короткометражку о детстве Гитлера, после чего побывал в Канне, вновь стал студентом и повторно был исключён… Бес, устроивший эту кутерьму, жадно ловил удивление в глазах публики, для которой «взлёты» и «падения» способствуют пищеварению и проваливают в сон куда глубже, чем неразрезанный роман. Прошло двадцать лет. Прекрасный повод заглянуть в шкаф со скелетами, подумал я и написал письмо новому ректору. Тот набрал в рот воды. И решив, что войти в прошлое также легко, как запрыгнуть в вагон метро, я стал заполнять пустоты и изъятия, как антрополог, извлёкший из русла пересохшей реки череп гоминида, восполняет глиной недостающий фрагмент. Я так поднаторел в реконструкциях, что без труда угодил в 1996-й, когда институтский бухгалтер расторг со мной договор. На прощание он подал руку и посетовал, что режиссура «не каждому по карману». 

    — Не каждому… — повторяю я, как мантру, и готовлюсь забиться в щель, из которой совершил свой наскок. Но у кассы Киевского вокзала я получаю зонтом в пах. 

     — Осторожнее, — дерзко уставляюсь на молодящегося старика с копной вороньих волос, красиво отброшенных на затылок. — Ваш зонт… Зачем он, если нет дождя?

     Весельчак заводит трость за спину, а шёлковый шарф, полоской бисквита окаймлявший прогорклый корж пальто, изящно перекидывает через плечо. Затем, слегка прихрамывая на левую ногу, он подходит ко мне. Бездонно-чёрные, подёрнутые лазорево-жемчужной дымкой глаза его пускаются в пляс. Меня знобит.

    — Вот навязался, — я стучу зубами от холода. А снеговик в ухо мне шепчет леденящие душу слова о фильме, который сварганить можно за гривенник…

     — И о чём же? — вяло отстраняю незнакомца и тут же пытаюсь взять в толк: откуда мешок со льдом узнал, что я режиссёр?

    — Да вашими афишами Москва обклеена, — смеётся хлыщ раскатисто и по-детски, — а уж я-то слежу-с и знаю-с, что вы, юноша, без пяти минут лауреат, и что фильм затеяли об одном преужасном австрийце…

    Сбитый с толку осведомлённостью гражданина, я мучительно ищу в чертах его лица и голосе сходство с теми, кого знал и любил… Тут происходит нечто невероятное: уменьшившись до размера уховёртки, субъект стал вворачиваться в мою барабанную перепонку. Ну, уж дудки! Только собрался выдворить тварь, как бес на роговицу взобрался и давай отплясывать. Что за напасть? Я приложил ладони к вискам, но жара не почувствовал. Рассудив, что ум порой выкидывает и не такие коленца, я выпростался из очереди и стал плута из глаза выковыривать. Но куда там! Чёрт уже в мозгу лютует: осёдлывает мысли и пускает, — то иноходью, то рысью, то галопом…

    — Посторонись! — вор угощает плетью мои страхи, надежды и застарелые обиды. Но, изловчившись, я стаскиваю конокрада с рысака и запрыгиваю в седло. Мысль несёт, а у Дома кино, что на Васильевской улице, становится на дыбы и стряхивает седока. Не удержавшись, я выпадаю из седла, но ногой застреваю в стремени и до глубокой ночи волочусь по Садовому кольцу.

    Очнувшись на нетопленной летней даче с давилкой для сидра, неделю я отлёживался. А когда нагрянувшие москвичи не обнаружили в холодильнике килограмма сосисок, головки сыра, а в серванте, сосланном двадцатью годами ранее, в сахарнице, не досчитались тысячи двухсот рублей, меня попросили навсегда забыть дорогу в этот дом. На выходе меня встретил бес, сказав, что и не такое бывает, что однажды его обвинили в том, что он «искусал грудь, которая его вскормила…» А всего-то стащил у девицы, сдавшей ему угол, дольку шоколада из плитки, которая, как выяснилось, была просрочена.

    — А теперь в Москву, — чёрт втолкнул меня в электричку. — Бухгалтер не любит ждать. И, доехав на перекладных до ВГИКа, я вошёл в бухгалтерию.

    — Кажется, мы не договорили, — бросил я с порога и сел на приставной стульчик. — Вы ещё сокрушались, что не каждому кино по карману…

    — Что-то не припомню, — бухгалтер оторвал глаза от бумаг.

    — Вот деньги, — кладу конверт. — Теперь я могу посещать лекции?

    — Разумеется…

    — Я вернулся, чтобы доказать вам, но прежде — себе, что фильм можно соткать даже из воздуха…

    Бухгалтер пересчитывает купюры, откидывается на спинку кресла и смотрит мне в лицо, мучительно припоминая, — но, скорее, разыгрывая недоумение. Всё он знает и помнит, и эту осведомлённость я читаю в причудливо скроенных чёрных глазах, тугой нитке губ, словно прошитых изнутри хирургической стёжкой. Сбивают с толку бледно-пунцовые щёки, которыми смерть, прежде чем засучить рукава, метит своих избранников. Он пожирает меня глазами как предмет страсти. Ему лет тридцать. Загнутый орлиный нос с широкими крыльями у основания выдаёт чувственность, которую выпестовали и принудили стушеваться. Череп как у муравьеда, залысина, вмятины от дужек очков на скуловых костях, — всё это фамильное серебро, давно не чищенное, соседствовавшее с дуэльными пистолетами, связками любовных писем, он выкладывает передо мной длинными и тонкими пальцами Паганини, не ставшего маэстро лишь в силу недоразумения. Я ловлю себя на мысли, что знаю этого человека.  Но кто же он? И почему бы ему самому не выложить карты на стол?

     Бухгалтер усмехается, точно слышит шорох моих мыслей. И по глазам, подёрнутым лазорево-жемчужной дымкой, я узнаю владельца зонта-трости.

    — Простите, — говорю я, озадаченный внезапным открытием. — Думаете, у меня получится?

    — А вы рискните, — говорит бухгалтер. Он смотрит на меня с любовью и нескрываемым обожанием, — так нумизмат, заполучив старинную монету, подолгу согревает её в кулаке. Меня смущает этот восторг. Выйдя из кабинета, я тут же забываю и типа с зонтом, и его двойника с черепом муравьеда. Я был так счастлив, что прямиком отправился в общежитие ВГИКа, завалился на диван и стал обшаривать ум в поисках сюжета для короткометражки. Воспоминания дефилировали на подиуме памяти в обновках, купленных на блошиных рынках прошлого, и только усач не желал покидать кулис. Я вытолкал лежебоку окриком. И мизантроп, застёгнутый на все пуговицы, попросил не церемониться с ним и задавать трёпку, как гимназисту, таскающему двойки. Я даже осёкся. А приглядевшись, узнал в обладателе пышных усов и волос, откинутых на затылок, Леопольда фон Захер-Мазоха — когда-то я написал о нём сценарий для Романа Виктюка. Почувствовав, что 90-е внесли сумятицу в умы, скроенные по советским лекалам, что общество расколото на «палачей» и «жертв», Виктюк искал и нашёл, как ему казалось, персонажа, способного указать на тектонический разлом в сердцах. И, оказавшись при деле, целый год я нахлебничал, эккерманствовал и увивался хвостиком за маэстро. Мне позволили не снимать шляпу в присутствии короля. А когда актёрам доставалось на орехи, я хватался за блокноты, чтобы то, что вертелось у неистового Романа на языке, угодило на кончик моего пера. Я стал своим в «круге Георге», и кто только не записывал меня в любовники стареющего Фавна. Виктюк отшучивался и говорил, что я не в его вкусе. И, чтобы закрыть тему, намеренно картинно пальпировал мою впалую грудь. Поставив диагноз «дистрофия», он ехидно улыбался уголками больших чувственных губ. А однажды, брутально схватив меня под локоть, втолкнул в еврейскую квартиру на Арбате. Препоручив «гоя» старику ребе, сбитому с толку незваным гостем, Виктюк уселся за праздничный стол, где мне было велено подкрепиться форшмаком. И сын Фарры, отец Измаила и Исаака, узнав, что я не обрезан и не способен отличить алахический мидраш от агадического, рассмеялся, как только умеют смеяться сыны Израиля, столкнувшись с невежеством. Но, проинспектировав мой ум, он нашёл его не совсем потерянным для Торы и со всей душевной прямотой принялся посвящать меня в тайны «Йециры», «Багиры» и «Зо́ара».

      Мы весело провели год в ожидании денег. Раз десять Виктюк приводил меня на Тверскую, где режиссёр жил в бывшей квартире сына Сталина, Василия. Первым делом он жаловался на домработницу, таскавшую кофе из кладовой. Мы шли на кухню, где Роман Григорьевич угощал меня польским борщом, в который следовало класть отдельно сваренный картофель и непременно из холодильника. Отобедав, мы отправлялись пить чай в гостиную. Здесь включался видеомагнитофон, где на кассете витийствовал Глен Гульд.

      …автокомментарий

       Пианист восхищал, утомлял и раздражал. А своеобразная манера Гульда дирижировать свободной рукой, бормотать и подпевать там, где, как ему казалось, уместна вокальная партия, вызвала у меня приступ хохота. Виктюк же видел в своеволии исполнителя признаки гениальность и сокрушался, что отец музыканта отключил сына от аппарата искусственного жизнеобеспечения.

      Ужимки пианиста Виктюк наматывал на ус. Репетируя, он то вскакивал с треножника, как пифия, впавшая в экстаз, то дирижировал и завывал, как великий канадец. Обладая решительностью Бонапарта, сердцем Казановы и умом Макиавелли, Виктюк напоминал горн, в котором плавилось золото и чеканились монеты с профилями королей, проституток и убийц. Он боготворил юность, и ставил на неоперившемся ещё артисте «горячую печать» из угроз и проклятий, мольбы и слёз. Этим «тавро» он клеймил психику, ревностно следя, чтобы раны не затягивались. Толстокожих Виктюк изгонял. Актёры для него были волками, которых следовало обкладывать красными флажками и направлять на засадный полк. Пленив зверя, он выкладывал мясные обрезки от одной мизансцены к другой. И рисунок, предложенный Виктюком, артист принимал как дар, если не был разборчив, и тяготился им, если обладал хотя бы крупицей тщеславия.

      Как-то после репетиции Виктюк затащил меня в бутик, чтобы одобрить пиджак, который не решался купить из-за дороговизны. Пиджаки были его страстью. Их было больше трёхсот. И с безумными глазами он кружил по Пассажу, требуя от меня принять решение. Я сказал: «Берём»! Тут же Виктюк расплатился и так бойко стал выталкивать меня из магазина, что я даже подумал: а не стащил ли он какую-нибудь золотую запонку? При этом режиссёр ругал себя за растраты на украинском, польском и итальянском арго. А когда мы поднялись на лифте к двери его квартиры, он впервые не впустил меня, сказав, что денег на фильм достать не удалось, и что пиджак я могу оставить себе. Я отказался. И он захлопнул дверь перед моим носом. Иногда, чтобы расстаться, ищут повод. Здесь повода не было. И мы распрощались так же просто, как и встретились — у квартиры сына Сталина Василия.

    Рана, причинённая этим воспоминанием, бередила, не давая уснуть. А спустя месяц я снял копеечный этюд о Мазохе. Узнав, что сынишка виделся с незнакомцем, зачастившим к матери, отец пытается выудить имя повесы.

    — Я умею развязывать языки, мой милый, — говорит отец. Застегнув китель полицмейстера на все пуговицы, он кружит над Северином, как коршун над бельчонком. — Дыба? Испанский сапог? Утопление?… С чего начнём?

  Северин сам подходит к коврику с горсткой сухого гороха, вылущенного из стручков крепкими и заботливыми пальцами старухи служанки.

  — Горошек, — смиренно шепчет мальчик и врезается в коврик острыми, как бритва, коленками.

    …автокомментарий

    Ребёнка бьют! За что? И почему Господь бездействует? Я слышал ропот толпы, упрёки и проклятия в адрес Создателя.  И, чтобы отвести наветы от Бога, написал «Теодицею 1», где есть пассаж: «Если рассказать бесу о свободной воле, то зло, вероятно, выберет и сожжёт плевелы из своих семян. Почему я так наивен? Да потому, что голос совести звучит во всех уголках Вселенной, но прежде — в сердцах падших духов». 

    Я снял этюд об унижениях и оскорблениях, которые ранят, но и одаривают фантазией. Остались досъёмки и в паузе, чтобы вникнуть в детали быта «австрийского Тургенева», я углубился в архив Мазоха. Узнав, что романист склонял мать своих детей к супружеской измене, что грозился утопиться, если в ту же ночь не станет «рогоносцем», я призадумался: кто из двоих в большей степени жертва, а кто палач… А когда из мемуаров Ванды я вычитал, что любящая супруга, заламывая руки, шла, как на плаху, в «номера», где её тело, как глину с ракушками, в которых вызревал речной жемчуг, разминали цепкие пальцы приказчиков и кучеров, я почувствовал приступ дурноты... Меня мутило. Когда я вошёл в ванную комнату, пол и стены окрасились в цвета ярости, которая долго ждала случая, чтобы излиться… Тут из мрака соткался субъект с зонтом-тростью. Вперив в меня лазорево-жемчужные глаза, он подал стакан воды, а когда я с жадностью отхлебнул и утёр тыльной стороной ладони губы, прошёлся по комнате, переступая через стопки книг. При этом прогорклый корж его чёрного пальто окаймлял ломкий бисквит шарфа, чья тревожно-пронзительная белизна ностальгировала по временам, когда не было отпадания, и когда свет демона врачевал, а не опалял… Он выгреб из стопки книг видеокассету с «Мазохом», с укором покачал головой и сказал, что магнитная лента не терпит пыли и горячего кофе, если его пролить, будучи в подпитии.

    — Но я не употребляю ни спиртного, ни кофе, — сказал я.

    — И напрасно, — сказал он. — Алкоголь веселит, кофе бодрит.

    Бес лукаво улыбнулся, сверкнув на прощание платиной коронок, и вышел через дверь, заперев её снаружи своим ключом. В тот же миг что-то произошло в дальнем космосе, какая-то сверхновая вспыхнула и озарила участок неба, иначе как объяснить, что, крепко сжав пальцами кассету, я ударил её о стену, придавил босой пяткой, а затем стал вытаскивать магнитную ленту и наматывать на локоть. Схватив кухонный нож, я кромсал ленту, тяжело дыша, и чувствуя, как пот застит глаза.  Утром, отловив меня в столовой ВГИКа, декан S. сказал, что Кшиштоф Занусси, которому благоволит сам понтифик, выудил Мазоха из вороха VHS кассет и предлагает мне стажироваться у Анджея Вайды. Выходит, я уничтожил не всего «Кавалера розог»? И я немедленно отправился в Краков, чтобы найти концы и сунуть их в воду.

    В киношколе преподавали иезуиты, культивируя бедность, послушание и целомудрие. Узнав, что я поклонник Станиславского, псы господни стали доказывать порочность русского театра, у которого «подрезаны крылья...» А разглядев в стажёре впалые от недоедания щёки, подробно и в красках живописали конфирмационный стол, который устал поджидать едоков. К концу третьей недели Польша высосала меня, как жадный младенец грудь. Возвращения в Россию я ждал, как еврей — манны. В Москве слёг с температурой, бредил трое суток, раскидавшись на влажных простынях. Всё это время призрак Мазоха сидел насупившись в углу комнаты.

   — Ты охладел ко мне, — сказал он, когда я разлепил веки. — Считай, что я наказан. Так как насчёт этюда? Ты будешь переснимать?

   — Нет.

   — Почему?

   — Ты замучил жену.

   — Она изменяла мне с кучером…

   — Брось! Ты подкладывал несчастную под мужчин, чтобы оскорбиться и сочинить новеллу к свежему номеру газеты…

   — А ты таскаешь тень матери на допросы с пристрастием. И даже сейчас, когда я взываю к твоему здравомыслию, укоряешь её в жестокосердии.

   — Ложь!

   — Но ты пьёшь глотками, как целебный отвар, горе ребёнка, которого били скакалкой, шнуром от утюга и даже бухгалтерской отчётностью…Бедняжка, ты стал экспертом по части боли к десяти годам… И, знаешь, те семь шкур, которые с меня снимала тётка, цветочки по сравнению с тем, как тебя разделывали под орех…

   — Не льсти мне…

   — И не думал. Просто вспомнил, как ты хвастался своими талантами…

   —  Талантами?  

   — Ну да! Особенно умением, крепко сощурившись, отличать арию дамского ремешка, пропитанного потом, от речитатива увесистых кулаков соседа… Кажется, бездельник захаживал к разведёнке на огонёк? Уж не твой ли папаша? 

   — Замолчи! Слышишь ты, не человек! — я вскочил на кровати от сильного сердцебиения. Было тихо. Темно. Похоже, я разговаривал сам с собой...

   Совесть мучила за проклятия в адрес матери, которые порой вырывались из меня, как варево из-под крышки. Я жалел мать и в полубреду, который заставил меня сумерничать остаток ночи, бросался с кулаками на её замужних сестёр. Над сестрой Валентиной те посмеивались. И, чтобы утереть нос родне, она привезла меня к своей матери в село Гавриловское, что под Рязанью. Со станции Валентина несла подарки, купленные в Москве, а я тащился со скрипочкой, — мать анонсировала концерт Ридинга, которым мне предстояло заткнуть за пояс двоюродных братьев и сестёр. Увидев десятилетнего внука, бабушка Анна всплеснула руками, мол, пострел, как две капли воды похож на деда, героически погибшего под Ржевом. Кто только не вращал вправо-влево мою остриженную голову, ища черты Кузина Степана Евстафьевича, отца десятерых детей, слывшего мужиком «хитрым» за лукавый прищур светло-серых глаз и умение прятать от колхозного начальства крохи по лесным заимкам. Вспомнив мужа, бабушка Анна утёрла кончиком платка слёзы и рассказала, как, схоронив, умершего от скарлатины пятилетнего сына Ванечку, который был красивым и смышлёным не по годам, дед так извёлся, исстрадался, что, забросив хозяйство, отправился «шатуном» в глухой Сасовский лес. Две недели он выплакивал горе, а вернулся заросший и ободранный, когда священник соседнего села уже назначил день отпевания. А тут Война. Забрали кормильца. В одну руку  вещмешок с самосадом, в другую — сапоги, что берег на выход, а через плечо — скрутку… Весь вечер мы горевали о покойниках, а утром, проснувшись от запаха блинов, которые ещё до зари напекла бабушка, потягиваясь, я вышел на крыльцо. Мать вскапывала огород. А когда петух-задира взлетел ей на плечо и клюнул в темя, я выдрал из поленницы чурку и угостил ею драчуна. Мне было жаль убитую птицу. А когда я подошёл с лопатой, чтобы отнести петуха в лес и похоронить с почестями, притворщик «воскрес». Я так разозлился на беглеца, что в отместку отловил и забросил на крышу избы-пятистенки всех его кур.

   Слухи о битве горожанина с петухом-забиякой произвели впечатление, и вскоре я стал «своим» у деревенских мальчишек. Вечерами мы прибивались к стаду, которое пастух Егорка перегонял с выгона на водопой. Кучерявый, в ватнике поверх выпростанной из брюк рубахи, в холщовой кепке, натянутой на брови, весёлый и шумный, Егорка слыл деревенским дурачком. Я так наловчился управляться кнутовищем, которое он мне доверил, что немедленно приложился к нашему дворовому псу Шарику. Тот взвизгнул, попятился и долго ещё с укором смотрел мне в лицо. Затем я едва не утопил в речке «Иж» с коляской моего дяди Вити, участкового милиционера. Жил он с бездетной женой Анной в райцентре Сасово. Но, узнав, что приехал племянник, прикатил по ухабам на мотоцикле, чтобы научить меня смахивать из двустволки «куропаток», — так он называл водочные бутылки, насаженные на жерди. Зачехляя ружьё, он вдруг всплакнул об отце, моём деде, возвращавшимся с полевых работ с нетронутым обедом, который ему оврагами доставлял дядя Витя, будучи подростком. Со слов деда, молоко и хлеб ему из леса принесла лисичка, чтобы передал детворе. Я тоже принялся подвывать, умилённый щедростью деда, и тогда милиционер, забыв, что я едва не утопил его служебный «ИЖ», вновь доверил мне управлять мотоциклом.

      Казалось, счастью не будет конца. Но наступил дождливый август. И накануне отъезда во Львов я расчехлил скрипочку-четвертинку, чтобы «дать» концерт Ридинга. Все деревенские старухи утирали слёзы кончиками платков и совали в карманы моих шорт свои похоронные червонцы. А затем, отужинав, бабушка Анна с мамиными сёстрами и их мужьями проводили нас до станции с трёхлитровой банкой лугового мёда и куском розового сала, завёрнутого в газету. Тех счастливых дней, проведённых в славном Граде Китеже, мне хватило, чтобы понять: сиротство моё устроил германец, умыкнувший у матери отца, а у меня — деда Степана. Болезнь, уложившая меня в постель, извлекла из памяти эти воспоминания, которыми, как я понял позже, и мать, и я оправдывали свою нерасторопную любовь.    

     К утру я пришёл в сознание. Но ещё неделю глотал горстями таблетки, пил бульон и дышал отварным картофелем, чтобы разжижить мокроту в лёгких. Выздоровев, я вернулся к прежним привычкам: строил песчаные замки одной рукой и разрушал — другой. Мазох не являлся. И я пришёл к мысли, что все дети ангелы. Повзрослев, они становятся «ужасными родителями», чьи сыновья не упустят случая попить крови у матери своих детей. Я хотел высказаться. Искал ребёнка, который способен вогнать в ступор взрослых, и остановился на сыне таможенника из Линца.

     …автокомментарий

     Я и Гитлер — бастарды. Это обстоятельство заставило меня глубоко копнуть. А, проникнув во внутренний мир тирана, испытывавшего, как и я, комплекс неполноценности, с удивлением я узнал, что и отец Адди был незаконнорождённым. Мать Клара Пёльцль, племянница будущего мужа и дочь его единокровной сестры Иоганны Клары Пёльцл, внучка Иоганна Непомука Гюттлера (1860-1907), была необразованной крестьянской девушкой — добродушной, весёлой, готовой сутки напролёт баловать сына, в то время как следовало бы взращивать в нём строгость суждений, дисциплину чувств и самоконтроль. Работая прислугой в доме дяди Алоиса Иоганна Шикльгрубера (нем. Alois Johann Schicklgruber), став, по сути, его содержанкой, девушка забеременела. Это событие произошло после двух браков и целого шлейфа внебрачных связей, которые тянулись за таможенником Алоизом Шикльгрубером. Чтобы вступить в брак с родственницей (2-3 уровня), в чём ему отказало католическое епископство Линца, Алоису пришлось обивать пороги Рима. И 7 января 1885 г. «молодые» поженились, — невесте было 24, а вдовцу — 47 лет. 

     Алоис, носивший до 1876 года фамилию своей матери Марии Анны Шикльгрубер (нем. Schicklgruber), значительно позднее сменил её на фамилию Гитлер. Почему? Алоис Шикльгрубер родился 7 июня 1837 года в деревушке Штронес под Дёллерсхаймом у 42-нетней незамужней крестьянки Марии Анны Шикльгрубер. Подчеркну — ребёнок был незаконнорожденным и получил фамилию своей матери, так как в церковной книге, куда заносили факт крещения младенца, графа, отводившаяся под имя отца, пустовала. Здесь  стояла пометка illegitim (нем. «незаконнорождённый») или  außerehelich (нем. «внебрачный»).

    Когда Алоису исполнилось 5 лет, Мария Анна Шикльгрубер вышла замуж за подмастерья мельника Иоганна Георга Гидлера. Зарегистрировав брак, супруги не решились поменять фамилию и статус ребёнка. Вот, где собака зарыта! Никогда Гидлер не признавал Алоиса сыном. Большинство биографов выдвигают на роль отца Алоиса одного из братьев: Иоганна Непомука Гюттлера или Иоганна Георга Гидлера. Таким образом, и у отца, и у сына была подмочена репутация. Их объединило проклятие, которому сословное общество предавало, как внебрачных, незаконнорожденных младенцев, так и тех отпрысков, кто появился на свет в результате близкородственных связей (инцеста).

     Это позорное пятно вынуждало диктатора сбегать в подвалы своей души чаще прочих смертных, чтобы, перелистывая пожелтевшую подшивку кривотолков, вырывать страницу за страницей. Став канцлером, Гитлер лично остригал «сухие» ветки родословного древа. Отношения с отцом окончательно испортились. По свидетельству биографа Гитлера Вернера Мазера, потеряв отца в тринадцатилетнем возрасте, «Адольф рыдал над его гробом» ².   

    Были эти слёзы выражением скорби, или радость избавления от тирана иссушила слёзные железы мальчика — остаётся гадать. Гитлер интересовал меня, но меньше всего я брал в расчёт психоанализ, в котором его деструктивность рассматривалась под углом Эдипова комплекса. Я решил исследовать обструкцию маргиналов, и драмой леворуких детей положить конец спекуляциям о природе зла. Я взял под защиту гены, чьи поломки, якобы, приводят к жестокосердию. Мой фильм не снимал вины с диктатора, но и не позволял либералам сверкнуть пятками. К тому же я сторонился проторенных путей и автобану Фрица Дица, брусчатке Кукрыниксов предпочёл узкоколейку с грохочущими экспрессами, от колёс которых, в кухонном шкафу Клары Гитлер будет отплясывать столовое серебро. Был и путь Чаплина. Но я отклонил его, посчитав смех медвежьей услугой тирану.

     …автокомментарий

     «Великий диктатор» (англ. The Great Dictator) был снят в 1940-м, когда США ещё находились в состоянии мира с Третьим Рейхом, и был неоднозначно принят американской публикой. Но идея превратить Гитлера в клоуна, впервые пришедшая в голову Чаплину, открыла «окно Овертона». Последним фильмом, в котором бес выставлен на посмешище, стал «Молох» Александра Сокурова. Характер Гитлера в передаче Леонида Мозгового так и не был нераскрыт. Актёр остался в плену манеры Фрица Дица. Не найден стержень, не показана стальная игла, на которую нанизана persona, — то, что выдаёт в Гитлере тектонический сдвиг эпохи. Сведя сюжет к пинкам, которыми любовница одаривала «папочку», Сокуров счастливо избежал погружения в реалии, где зло не столь экстравагантно, а притворство и безыскусность идут рука об руку.

     А что, если не клеймить зло, а выслушать? Что, если чёрта уложить на кушетку, — не так ли поступили Фрейд, Юнг, Адлер и Карен Хорни? Разве, выпустив пар, Люцифер не выложит карты на стол? Тема вызревала. И в моём наскоке, когда, схватив огрызок карандаша, я набросал беглый портрет 90-х, было куда больше живого чувства, чем в иных холстах в золочёной раме.

     Но не грош ли цена Богу, который не смог или не пожелал повернуть зло вспять?

    …автокомментарий

     Короткометражкой я и решил отвести навет от Создателя. Пусть все узнают о первокласснике, готическим почерком, записывающим стих Гёте. Мальчик покладист. Но грубость отца, слабость матери, тупость школьного учителя, требующего переучить левшу, убивают личность ребёнка. В душе, данной Богом без изъяна, появляется червоточина. И метаморфоз этот предстояло запечатлеть.

    Я всё ещё привержен теологии на немецкий манер. Иногда я угощаю рассудок розгами трёх кантовских критик. И тогда немец во мне шаркает ночными тапочками в поисках холодильника с баварскими колбасками и банкой охлаждённого пива. Я растягиваюсь в кресле перед камельком, чтобы рассуждать über den Herrn Gott und Luzifer. А, прикорнув, вижу сон, где чопорный Кант кладёт Бога на зуб, как орешек, чьё ядрышко, скрытое под скорлупой/лузгой/жмыхом, старик намеренно щадит, предвкушая трепет богопознания. Но наваждение гонит в шею Молитва Иисусова. И вновь Господь являет мне Благую Весть в синодальном переводе. Ведь я сочинил притчу о воздаянии, в которой, натерпевшись, ребёнок раздает оплеухи направо/налево. И этот «праведный» суд над отцами, эту титаномахию, я и воспроизвёл в короткометражке о детстве Гитлера.

     Картину ждали. Но появление огольца удивило даже прожжённых критиков. Мысль, что и у чудовищ есть детство, сражала наповал. Конечно, счастливое взросление со слегка подгоревшими коржами, райком из папье-маше, распятием из красного дерева и масленичными гуляниями в пёстрых карнавальных костюмах, не заставит зрителя всплакнуть. Но чем убедительнее Адди страдал от кожаной краги, с помощью которой таможенник Алоиз приторочил к бедру сына его левую руку, тем сложнее публике было демонизировать Гитлера. Злодей очеловечивался! Напасть лишь вострила коготки...

    …автокомментарий

     Я построил драматургию «Der Linkshander» на преследовании леворуких детей. Сведениями меня снабдил приятель-левша, чьи родители заставляли мальчика всё делать правой рукой. В результате школьник, который в жизни и мухи не обидел, превратился в мизантропа: дерзил, курил, мучил животных. Угрозы и насилие, применявшиеся в отношении левшей в СССР, служили причинами детских страхов, ночного энуреза, заикания и эпилепсии. Поняв, что зло конвенционально, что мучители, терзающие малюток, полны благих намерений, я дал пример переучивания, заменив советского школьника юным австрийцем.

     Если в начале фильма, сжимая в левой руке карандаш, первоклассник выводит шрифтом Зюттерлина (немецкий готический курсив) «Адольф Шикльгрубер», то в финале, пальцами правой руки, закованной в гипс, он ставит закорючку: «Адольф Гитлер». До этого Адди разнёс в щепки кабинет отца и упал на обломки, в которых смутно угадывались будущие руины городов. Отец тиран, мать рабыня, учитель социопат — какая питательная среда для рождения монстра.

     Но прежде, чем взять в руки киноаппарат, я снял фильм на «бумаге». Раскадровка обещала успех. Оставалось найти деньги. И с протянутой рукой я отправился к декану операторского факультета, — часто, чтобы спасти от исключения бездельников, режиссёрам позволяли подтягивать им «хвосты». Меня познакомили с кандидатом на вылет. Этюды, которые студент задолжал, я предложил соединить в фильм о детстве Гитлера. Но Люцифер, обвинив меня в «гуманизме», наотрез отказался ложиться на кушетку.

   — Что за причуды? — держа руки в карманах брюк, он двигался по узкой, как пенал, комнатке приставным шагом. — И потом, с чего ты решил, что, выудив из меня желание, убить отца, переспать с матерью, я исправлюсь?

   — Но ты же зачем-то подбросил мне Мазоха, — сказал я. — Ребёнок, которого бьют. Ведь это же ты?! Признайся!

   — Ты хуже, чем я! — Люцифер вышел из комнаты и хлопнул дверью. А, не зная, как вернуть моё расположение, как влюбить в себя, стал мелко пакостить. И вскоре ВГИК отказал мне в авторских правах, а оператор, не вылетевший из института благодаря мне, раструбил о замысле «Левши», который осенил не мою, а его голову…Так я влез в кабалу. Но другого шанса состояться не было. И, скрепя сердце, я приковал себя к чужой галере, на чьи вёсла мне предстояло налечь. Медяками, выделенными оператору от Министерства культуры, можно было выложить инсталляцию, но только не залатать бюджет. Чтобы арендовать арабского скакуна, я пустил с молотка библиотеку. Я клялся назвать позорным тот день, когда продам хотя бы одну книгу, но скорость, с какой я набивал баулы, проворство, с каким я нырял в подземку, чтобы попасть в цепкие руки перекупщиков на Новом Арбате, удивила меня самого.

    Бес лютовал. А за день до съёмок подослал контролёров в трамвай, чтобы высадить меня за «просроченный» билет. Мы тащили баулы к пункту полиции. И каким-то нервическим хохотом я сопровождал угрозы кондукторов выдворить меня из Москвы.

     — Чего ржёте? — спросил меня здоровяк, он был в шортах, шлёпках на босу ногу и в майке с трафаретом Сталлоне.

     — Не высыпаюсь, — признался я и добавил: — Но вот, кто бодр и готов поболтать, так это мой кошелёк…

     Но прежде, чем я окончил мысль, пальцы с тюремными наколками на запястьях выгребли из кошелька всю наличность.

     — А там что? — указал на баулы второй, в кительке и круглых очочках, как у Джона Леннона.  

     — Так… Скукотень, — я скривил рот в брезгливой гримасе, словно речь касалась просрочки, подобранной у выхода из мясной лавки. 

     — Берём! — решительно и почти в унисон сказали оба. Мне вернули билет. И, взяв по баулу, контролёры юркнули в метро.

     Я даже всплеснул руками от неожиданности. Затем, повернувшись лицом к Храму Тихвинской Иконы Божией Матери, что в пятистах метрах от Проспекта мира, я осенил себя троеперстием. Ведь без билета, позволявшего входить во ВГИК, нельзя было приступить к съёмкам. Декорация «Левши» располагалась в учебном корпусе. Часто, чтобы удешевить производство, режиссёры снимали не в павильонах, где их обдирали как липку, а в аудиториях. Бес придумал, как вернуть меня на студию, где из подкладки моего пиджака вытрясут похоронные рубли. И, чтобы сорвать съёмки и при этом остаться в тени, бес облачился в робу монтировщика. Опоясавшись ремнём, с которого гроздьями свисали плоскогубцы, он шёл жаловаться ректору на студента М., затягивавшего возвращение фундуса на студию. Четвёртый год бездельник поднимал тосты за счастливое поступление во ВГИК, а, сняв безделицу, не торопился разбирать декорацию. Бес даже оторопел от неожиданности, поравнявшись с беззаботным малым.

    — Когда вернёте фундус? — грозно спросил Люцифер.

    — Когда закончу, — соврал баловень судьбы и подумал, что, прежде чем сдать фундус на склад, следует «обмыть» победу. Эта крамола так ранила сердце падшего духа, что, побледнев, ощутив боль в груди и спазм в дыхательных мышцах, он присел на стульчик. Он был так жалок, что сердобольная сценаристка G., увидев обмякшего монтажника, опустившего голову и руки, принесла ему из автомата банку газировки.

    — Пейте, товарищ…Только мелкими глотками…

    Бес выпил. И решил взять паузу. Этой паузой я и воспользовался. Артель из художниц, которую я сколотил, за ночь превратила коробку с двумя оконными рамами и двухстворчатой дверью в австрийский кабинет, где строгость стиля Biedermaier подчёркивали точность деталей и отсутствие излишеств.

     …автокомментарий

     Устав от «наполеоновских войн», Европа согревалась у камельков. Название стиля образовано каламбуром: Biedermann — простак, деревенщина, наивный чудак, и фамилии Maier. Падение Бонапарта привело к расставанию с романтическими иллюзиями. В моду входила мещанская мораль, где героизм вытеснила пресловутая польза.

     Дух «вырождения», провозглашённый Ницше, Шпенглером и Нордау, и должен был поселиться в кабинете Алоиза, отца Адольфа. А вскоре декорация стала объектом паломничества. Всех интересовало — как снять фильм, не имея за душой ни гроша. С ватагой кинооператоров явился и Вадим Юсов. Окинув взглядом «кабинет», он посоветовал обтянуть тюлем портрет Франца Иосифа, чтобы не бликовал. Так и поступили. И действительно, фотография со спичечный коробок, увеличенная до размера парадного портрета, смотрится на экране как картина, написанная маслом.

     Узнав о смотринах, проректор Р. пригрозил «закрыть лавочку», если декорацию не перенесут в четвёртый коммерческий павильон. Я наотрез отказался. И обладатель трёх подбородков, подпиравших грушеобразную голову, которую венчало свежеостриженное руно, стал срывать съёмку за съёмкой. Причины высасывались из пальца. От меня требовали «безопасных съёмок», а когда, перебросив деревянные мостки через силовой кабель, я спасал будущих звёзд кино от удара током, аудиторию набивали пожарные из опасения, что я подожгу институт. А однажды, вломившись в разгар репетиции, рабочие вытащили стул из-под Киндинова, игравшего отца Гитлера.

    — Знаете, что это? — я поднял с пола заострённый стальной прут.

    — Арматура, — буркнул рабочий со спичкой между зубов.

    — Нет, — сказал я. — Это улика. Убивать глупо. Но ещё глупее оставлять улики. Я не оставляю. Сказав это, я направил стальной прут на троих монтировщиков. И тут Евгений Киндинов, закипев, ударил кулаком по столу. 

     — Да я вас сам, вот этими руками…

     А когда, опешив, я опустил прут, рабочих, как ветром сдуло. Бес, стоявший в глубине декорации, сказал, что стол студийный, что сломать его раз плюнуть. А, проходя мимо меня, с опаской посмотрел на заострённый конец арматуры и сказал, как бы извиняясь за горячность коллег:  

     — Работа у ребят нервная. Колоти. Разбирай. Колоти. Разбирай…  

     Он решил сменить тактику. И тем же вечером комендантша велела «сматывать удочки». Мне был дан час, чтобы набить камеру хранения пожитками и окунуться в промозглую ночь. За порогом общежития меня встретил снегопад и пьяные окрики полуночников. Пройдя метров сто сквозь метель, продрогнув до нитки, я подумал, что ночевать под декабрьским небом не лучшая идея. На войну, объявленную ВГИКом, я не явился. Но и покойником, пришедшим к гробовщику, чтобы опрокинуть стаканчик, не торопился стать. Жестокая пороша превратила меня из стоика в софиста. Я стал обзванивать москвичей, но меня не хотели или не считали возможным приютить. Пропетляв дворами, я вновь очутился у общежития. Идти было некуда. А что, если вернуться на свой двустворчатый диван? Разве, будучи абитуриентом, я не излазал все коллекторы, воздуховоды и пожарные лестницы?.. Я мог состязаться в живучести с крысой, в ярости — с диким псом. И хотя предусмотрительная комендантша и законопатила лазейки, протиснуться в них не составит труда. Всего-то и требуется, что взобраться на четвёртый этаж по хлипкой решётке. Правда ладони будут изрезаны о колючую проволоку, одежда пропитается мазутом, да и прежде, чем проникнуть на пожарную лестницу, предстоит выбить замок со стальной двери. Но выбора не было. И, нащупав «похоронные» рубли, зашитые под подкладку пиджака, я вскарабкался на обледенелый портик первого этажа. Было холодно, зябко и страшно. Первые два пролёта я почти промахнул. На третьем изорвал осеннюю куртку о колючую проволоку. А, добравшись до четвёртого, когда до балконных перил оставалось рукой подать, стал раскачиваться вверх-вниз на играющих стальных прутьях. Здесь решётка была не закреплена, и, быстро оценив опасность, я вернулся на два метра вниз, чтобы передохнуть и найти решение. Пальцы обледенели. Всякий раз, отрывая их от заиндевевшей стали, я чувствовал, как кожа трещит, а нервные волокна, ощутив дрожь в сухожилиях, торопятся передать мозгу неутешительный прогноз. Но свежая кровь вдруг снабдила мышцы кислородом. Причины оживления я не знал, и даже, грешным делом, подумал, что так агония, отстранив решительным жестом слабеющую волю, заявляет права на последний шанс. И я решил дерзнуть. Поднявшись из последних сил на пролёт, я завис на «качелях», где бытие и небытие стали играть со мной в «кошки-мышки». И тут случилось событие, которому я обязан не в меньшей степени, чем матери, изгнавшей меня из утробы. Тут я увидел телевизионный кабель, притороченный к бетонной стене. Качнув решётку, я дождался, когда маятник приблизит меня к кабелю и ухватился за него. Крепёж сидел прочно. И, держась правой рукой за кабель, а левой — за решётку, я поднялся на пролёт и перевалил через балконные перила. Я лежал на обледенелом полу, согревая частым дыханием изрезанные в кровь пальцы. Затем поднялся с колен и вытолкал плечом стальную дверь. Вход на этаж преграждала деревянная створка, со вставленными стеклянными панелями. И  я вышиб стекло кулаком, предварительно обмотав его шарфом.

     По пожарной лестнице я добрался до десятого этажа. Здесь жили иностранцы. Я поскрёбся. Заспанный сириец выслушал меня и жестом царя Хаммурапи указал на линолеум — между ванной и туалетом. Чтобы застудить почки хватило бы и трёх ночей. В шесть утра вавилонянин тормошил меня, чтобы всучить авоську с варёными яйцами, иракской лепёшкой и пакетом безлактозного молока. Молчанку мы не оскверняли — ни словом, ни взглядом, ни жестом. Я принимал дары, склонившись и положа руку на сердце. А, наскоро позавтракав, подходил к хозяину, чтобы отблагодарить. К концу трапезы он обычно стоял в ванной комнате перед зеркалом. Достав из кожаного футляра опасную бритву, иностранец соскребал мыльную пену со щёк и подбородка. Он знал, что прежде, чем спуститься по решётке, отрывая с болью израненные пальцы от заиндевевшей стали, я отвешу поклон. И по тому, как застывала в танце его вальсирующая бритва, я понимал, что извинения за беспокойство приняты, и что с меня довольно и лучика света, который вспорет и разрежет надвое мои полуслипшиеся ресницы.

    …автокомментарий

     По ночам ОМОН устраивал облавы на нелегалов. Студентов без регистрации отвозили в лесополосу. Там нам втолковывали, как американские рейнджеры поступают с мексиканцами, незаконно пересёкшими пустыню Сонора. Уроки были платными. Но когда абонемент стал превышать прожиточный минимум, до меня дошло, что на дворе зима, что я клошар, и что даже тёплой одеждой, борясь за фильм, не удосужился обзавестись.

     Чтобы не околеть на морозе, я устроился корреспондентом «Первого». Днём я снимал репортажи, а ночью облюбовывал кабинеты руководителей.  Чёрт терпел. Но когда, угнездившись в кресле директора, я положил ноги на стол, уставленный статуэтками, бес внушил начальнику вскочить посреди ночи, сесть за руль, и лично зачитать мне правила корпоративной этики. Перечислив пункты, которые я нарушил, он так воспылал праведным гневом, что на мой вопрос о гонораре, вынул из кошелька деньги, швырнул мне в лицо и велел забыть дорогу на телеканал. И зря! Ведь, предвидя короткий медовый месяц, я набрал стопку разовых пропусков и целых две недели с того изгнания исправно приходил на «ночной эфир». Первую ночь мне не пришлось сомкнуть глаз. Отовсюду, где я пытался прикорнуть, медя сгоняли охранники, а из единственного подвала, который не был заперт, вежливо удалил рабочий. Телецентр оказался негостеприимным донжоном, где алчность набивала карманы, а высокомерие смеялось в лицо простодушию. Промыкавшись полночи, я упёрся лбом в остеклённое фойе концертной студии, чтобы вонзить в Москву дюжину своих ножей. Под парадной лестницей я обнаружил уголок уборщицы, — швабры и битые стулья, пропахшие кошачьей мочой... Тут случился пассаж, которому я был свидетель, хотя, по логике вещей, должен был стать его подлинной причиной, — иногда для красного словца философы употребляют связку каузация/казуация, не удостаивая публику разъяснениями… И я не стану углубляться в значение происшествия. Скажу только, что, когда нечто случилось, вся моя анатомия содрогнулась от идеи, которая овладела мышцами. Мышцы знали, что делать, и ещё до того, как ум посмел возразить, сложили моё тело под лестничным маршем, как перочинный нож.

    Первую ночь я глотал чьи-то слёзы, брался в свидетели, «видел», как одни взбегают, а другие скатываются по карьерным ступеням. Две недели я снимал «Левшу», отсыпаясь в кошачьем логове. Но Люцифер, не разделяя моего пацифизма, только и думал, как бы выдворить меня на мороз. Не сумев заинтересовать охранников горой ломаных стульев, он вытолкал из душной аппаратной диву в красных, облегавших икры, сапожках. Подойдя к стене из стекла, чтобы поправить локон, курильщица разглядела в отражении субстанцию, которая сопела, колыхалась и топорщилась из-под лестничного марша. Это внезапное открытие так огорошило особу, что, обернувшись, она сделала второе, не менее ужасное открытие. Дива вдруг отчётливо поняла, что под лестницей билось сердце, и что спёртый воздух кошачьего логова, тяжко взбираясь к вентиляционной отдушине, должно быть, колышет уже окостеневший труп… Но я не был трупом. Напротив, забывшись мертвецким сном, я убегал от невесты, и даже протиснулся в слуховое окошко дачи, которую приступом брала брачующаяся особа. И в этот опереточный сон ворвался визг дивы. Но, если бы только сирена извлекла меня из забытья. В самой грёзе диве вторили октавой ниже родственники невесты. Я вдруг очутился в эпицентре диссонанса. А когда две звуковые волны, поладив, ударили в мои барабанные перепонки, я так резко вскочил, что едва не снёс затылком четвёртую по счёту ступеньку. Только я собрался ретироваться, как натруженная пятерня отца невесты схватила меня за полы куртки и потащила обратно в сон. Я стал вырываться. Но был раздавлен огнедышащим бюстом мамаши, — хруст моих рёбер был так оглушителен, что, придя в себя, я схватил одежду, метнулся к уборной и заперся на тугой шпингалет. Ничего подобного прежде со мной не случалось. Я вострил лыжи, сматывал удочки, задавал стрекача, но ни разу не уносил ноги от двух погонь сразу. А, взобравшись с ботинками на унитаз, целый час с тревогой я ждал, когда досужий полицейский заглянет под филёнчатую переборку. На часах было без одной минуты четыре. И, вяло козырнув охраннику у вертушки центрального выхода, остаток ночи я рассовывал пропуска по мусорным бакам. Было что-то мистическое в том, как я сжигал мосты, как заглядывал в урну, слегка припорошенную снежком. «Вот я у края мира», — подумал я. — «Вот урна. Вот прах. И только у меня нет ни урны, ни праха, ни горстки бесхозных атомов».

     Я шёл против ветра. А когда, соскребя озябшими пальцами ледяную корку с лица, обнаружил себя в коридоре ВГИКа, дыхание перехватило. Как я не заметил, что настало утро? Я нездоров. Я попал в шторм. Меня прибило к берегу. Итака! Моя Итака! Где же кормилица? Милая, родная моя нянюшка! Выйди! Встреть меня! Омой бродяге ноги, чтобы узнать мужа Пенелопы по рубцу на щиколотке. Пришёл час, голубка, натянуть мой тугой лук и прижучить женихов…Так я пикировался с призраками прошлого, скитаясь по учебной студии. Я знал, что в кабинетах живут, — днём притворщицы подбивали баланс, а в сумерках, запершись, вынимали из служебных шкафов матрацы и кухонную утварь. Неприкаянных директрис я жалел. Но если им позволено мыкаться, почему мне не потребовать того же? Из книг я знал, что в Средние века беглецы спасались в храмах и на кладбищах, и что священное право убежища не позволяло барону выкурить колдуна из свежевырытой могилы.

    …автокомментарий

     Я знал несчастных в лицо: эту вытолкал из квартиры сын; та стала жертвой аферы. Мы были горошинами, вылущенными из стручка, с той лишь разницей, что «погорельцам» попустительствовало начальство, а мои претензии на кров были незаконны.

    Я вышел из ВГИКа в 22:05. Декабрьская ночь подкараулила морозцем, которым, лишившись кошачьего одеяла, я укроюсь, чтобы упокоиться к утру. Но разве Господь, видя, как барахтается незадачливый пловец в водах Леты, не протянет руки? И я вернулся в институт, где по щекам меня отхлестали тепло, уют и задорный смех москвичей… Так будьте же прокляты вы, тёплые страны, где свивают гнёзда и выводят птенцов! И пусть владельцы апартаментов, квартир, дач, хлебнут лиха и посыплют головы пеплом! Я проклинал, но беззвучно, в уме, а когда выдохся, когда убедился, что вопль мой безответен, остановился, как вкопанный… Меня стащили на ступеньку… Но я дерзко выпростался, как кисть руки из-под тугой перчатки… Я торчал вбитым гвоздём у бюро пропусков, пытаясь понять — что делать, куда податься?… Затем что-то решило за меня этот вопрос, и это «что-то» ухватило меня и развернуло лицом к толпе… Как ледокол, ломающий торосы льда, я вклинился в людской поток… И вот я у гардероба.

     — Забыл что? — интересуются.

     — Да…да… рукавицы… такие, знаете ли, — я обвёл взглядом гардеробщицу, холл, уже опустевший, и бросился к парадной лестнице. Я взбежал на второй этаж, шёл часто и тяжело дыша, нанизывал коридор за коридором на цыганскую иглу, в которую превратилась моя кочевница-мысль…Я пришпиливал себя ко ВГИКу, — так золотошвейка, отложив работы, с любовью и усердием водружала золотую пуговицу на вицмундир. «Ах, как прочно сидит…Не оторвать…И сколько с меня причитается, голубушка?» 

    — На выход, молодёжь! — тронул меня за плечо пожилой охранник и выдрал с мясом золотую пуговицу.

    — А который час? 

    — Двадцать три сорок пять, — охранник насупился. — Самое время на горшок и баиньки.

    Я спустился с третьего этажа на второй… А что, если разбить бивак здесь, посреди ВГИКа, и пусть меня арестуют и депортируют? Решено! Буду коротать «египетские ночи» под носом у ректора… Я так воодушевился тем, что помыслил эту мысль, что не заметил, как идея обросла решимостью, и настала минута, когда я почувствовал — Рубикон пройден! Тут ноги, прежде исправно таскавшие атмосферный столб, сами поволокли мешок с костями к аудитории № 218-ть. Я запротестовал! Но уговоры на ноги не подействовали. Затем и правая рука-суфражистка извлекла из кармана брюк дубликат ключа и отперла дверь. Тело моё протиснулось в щель и потянуло дверь на себя. Почему тварь ослушалась творца, а левая рука-сепаратистка зажгла свет? Я требовал отчёта. Но плоть подхихикнула, мол, глупости, да и только… И прежде, чем ток растормошил полусонные лампы, ум-либертарианец приказал обмякшим мышцам метнуть вязанку сухожилий ко второй, «театральной» двери, через которую во время экзамена по актёрскому мастерству на сцену вваливался Ермолай Лопахин, или призрак отца Гамлета, услышав петуха, отправлялся  восвояси, — створки её, в отличие от «парадной», запирались изнутри. Я отворил стальной засов запасной двери, юркнул в коридор, прикрыл створку и направился к деканату. Заложив руки за спину, я «изучал» расписание занятий. А, выждав, когда коридор обезлюдит, метнулся к «театральной» двери, вошёл и заперся изнутри. Так вот какую змею пригрел ВГИК на своей груди! Я ужаснулся и восхитился собственному коварству, но больше даже изобретательности, которую, я надеялся, никто не поставит под сомнение. Тут силы покинули меня. А, нащупав в темноте мат с наваленными поверх кабелями и световыми приборами, я сполз по слоистому и тугому воздуху полузабытья на это императорское ложе. Я вскочил только в семь утра, когда уборщица стала греметь вёдрами. 

    Жизнь наладилась. Днём я снимал, а ближе к ночи, запершись, опрокидывал в себя стакан кипятка. Но следовало торопиться, ведь ключ от аудитории оттопыривал ни один карман. И за несколько месяцев, прожитых нелегалом, я изучил график визитёров. Никто не догадывался о моём подполье, о том, что я кукую в каменной нише на высоте двух метров от пола. «Гробик» мой нависал над пеналами с реквизитом. Я снабдил логово электропечью, но предпочёл мёрзнуть, лишь бы счётчик не наворачивал километраж. Исключение я сделал для лампочки в 60v, чтобы раниться об острые шипы красных засохших роз, лепестки которых ворошил на каминной полке дух умершего ребёнка. Чтение умиротворяло. И ближе к утру, сунув томик Маркеса под матрац, я впадал в полузабытье.

    Как шпион, клеящий усы, целых два месяца я зубрил легенду, чтобы отскакивала от зубов. Я мимикрировал, принимал форму, цвет и запах вещей, и с лёгкостью бесплотного духа перешагивал границы рая и ада, мира дольнего и мира горнего. Ничтó называло меня молочным братом, — так искусно я заметал следы. А однажды, воскресным утром, когда я ещё дремал, в декорацию ватагой ввалились японцы и стали репетировать этюды.

    …автокомментарий

     В тот день, когда иностранцы осваивали азы системы Станиславского, мне вспомнился, прочитанный в юности роман Кобе Абэ (1924—1993) «Человек ящик» (яп. 安部公房『箱男』1973 г.). Метаморфоза, которую испытал японский бездомный, была схожа с моим опусканием на «дно». Позже, перечитывая роман, я удивлялся совпадению своего мироощущения с тем, что чувствовал персонаж Кобо Абэ… Вот краткий пересказ романа, точно передающий его психологическую канву: «Человек-ящик, сидя в своём ящике, приступает к запискам о человеке-ящике. Он подробно описывает, какой ящик пригоден для человека-ящика, как его нужно оборудовать, чтобы в нем было удобно находиться в любую погоду, какие вещи необходимы человеку-ящику. Наиболее пригоден ящик из гофрированного картона. В ящике следует вырезать окошко и завесить его полиэтиленовой шторкой, разрезанной пополам: коротким движением головы вправо или влево края шторки чуть раздвигаются, и можно увидеть все, что делается вокруг. В момент, когда человек влезает в картонный ящик и выходит на улицу, исчезают и ящик, и человек, и появляется совершенно новое существо — человек-ящик» ³.

     Японцы спорили о кино, чаёвничали, а я лежал в «гробике», боясь пошевелиться. Спустя час мышцы отекли, и опасения, что кровоток не восстановится, вызвали приступ удушья. Я запаниковал. А, почувствовав дурноту, стал ковырять бедро перочинным ножом, чтобы не потерять сознание. Пытка длилась пять часов. Когда же самураи ретировались, я спустился по фундусу и обработал рану на бедре перекисью водорода. Но охранники могли явиться. И, подчистив следы, я забился в «гробик» до утра понедельника.

    А в понедельник тех студентов, кто не продлил билет, разворачивали у бюро пропусков. Весь день я разыскивал художницу, клеившую обои в кабинете Алоиза. Мы встретились случайно, в «стекляшке», — так назывался перешеек, переброшенный по воздуху между институтом и учебной студией. И через два часа я стал обладателем самой свежей печати ВГИКа, выполненной колонковой кистью, которую сжимали твёрдые пальцы будущего мастера, наделённого талантом, острым взглядом и горячим сердцем. Даже охранников убедила эта «реплика». А дворовый пёс, отгонявший собратьев от ворот учебной студии, завидев меня с широко раскрытым билетом, добродушно повиливал хвостом. Почему же бес не уронил кляксу на мой билет? О таких мелочах я не задумывался. И напрасно…

    …автокомментарий

    В романе/фильме «Клуб Дюма, или Тень Ришелье/Девятые врата» Артуро Переса- Реверте/Романа Полански, баронесса Кесслер предупреждает Лукаса/Дино Корсо об опасностях, которые таят книги. Например, мемуары сатаны. Взявший их в руки, обречён. Какое своевременное напутствие. И, берясь за детство Гитлера, я должен был предвидеть последствия. Во всяком случае, я не мог о таковых не думать. 

    И опасность подстерегла. Ближе к полуночи охранники выкуривали из аудиторий голубков. Зашли и ко мне. Всегда осторожный, в этот вечер я не стал прятаться и даже разогрел на электроплите ужин, чего никогда не делал в поздний час. Должно быть, бес усыпил бдительность. Иногда лукавый строит козни из куража, чтобы тот, кого он приветил, испытал трепет душевный. За полгода до «катастрофы» я столкнулся с Люцифером на кинопросмотре для прессы. Чувствую локоть наглеца. Отпихиваю. И узнаю в соседе владельца зонта-трости. «Однажды, — говорит тот, не отрывая бездонных глаз от экрана, — я смотрел фильм… Вру… Проспал весь сеанс. А когда, ткнули в бок, уставляюсь в экран и вижу: молоко льётся тонкой струйкой из пакетика, и пёс лакает его из мисочки… Даже не знаю, на чём меня так сморило».

      — На «Сталкере», — с укором говорю я выхожу из зала.

     Вот враг и отомстил за тот укор, за интонацию… и подстроил так, чтобы я был повинен в том, что поздно поужинал, что гремел посудой, и что спираль электроплиты «мигнула», когда в шкафу Клары Гитлер задребезжало столовое серебро. Я застыл в тревожном ожидании. И тут же раздалось жиденькое хихиканье, словно, отчаянно пискнув, летучая мышь задела крылом портрет Франца Иосифа… Ужас полез из всех щелей. И я почувствовал, как меня вскрыл консервным ножом морок, чтобы полакомить вселенское зло.

     Я не услышал, как отворилась дверь. Но зажженный фонарь, почувствовав неладное, — вот и верь профессорам на слово, что вещи подслеповаты, туговаты на ухо и глупы, — вырвался из моих цепких пальцев. Тут же луч обрисовал широкой малярной кистью контур декорации. Стало так тихо, что нейтрино, бомбардируя письменный прибор, чиркнуло по крылу ангела из папье-маше. Тут до меня дошло прерывистое дыхание, какие-то словечки, и даже заглатывание слюны... Бубнили двое. Речь первого раскатывалась, точно грозовой фронт, сколоченный из винных паров всех московских рюмочных. Второй носа не казал, а голосок, — писклявый и властный, как у дембелька, — шуршал что-то конфетной оберткой, сминаемой в полудетском кулачке. Пожилой и матёрый всё больше отдувался. Паренёк же трусил, и из щенячьего его визга я выудил «выставить пост» и «дождаться полицию». Но вот дверь заперли. Шаги удалились. А приводные ремни ума стали вращать зубчатые валы и колёса с такой скоростью, что пяти секунд мне хватило, чтобы распахнуть окно и швырнуть в сугроб перед фасадом ВГИКа кастрюлю с макаронами. Следом я отправил и раскалённую плиту. Сугроб оскалился, как обваренный пёс. Но, смахнув корку льда, сковавшую пот и слёзы, я вперил в порошу своё бесстрашие. Тут же медузы-фонари обожгли роговицы, а небо, прежде добродушное, приветливое, а ныне подслеповатое, заработавшее катаракту от ядовитой подсветки, расхохоталось и уставило в меня свой циклопический глаз. Затворив окно на тугой шпингалет, я карабкаюсь в логово. Тишина. Лишь сердце грохочет на весь квартал. А когда смолкает и этот трезвон, я чувствую, как молчание ранит перепонки, а воздух — напрягает мышцы. И вот я различаю, как темень пульсирует в ритм сердца, и как в унисон стенаниям натягиваются и лопаются в безмолвии голубые прожилки моего ужаса. Я хочу забиться в щель, провалиться в тартар, в шеол, в преисподнюю, но только не ждать... А ещё, я так поистаскался, излазав вдоль и поперёк оторопь, что ясно вижу, как погибели любезно приподнимают веки, на случай если маскировка моя окажется искусной. Похоже, меня заметили! Я догадываюсь об этом, как только ритмичная возгонка сумерек переходит в скорбное шествие, — так в детстве печатали шаги за лафетами с гробами генералов. Смерть тогда сулила ворох новых чувств, и смельчаком считался мальчишка, кто первым просочится в дом офицеров, влезет на табурет и заглянет в узкое, размером с книжный обрез, окошко цинкового гроба...

     И вот я слышу, как дьявольское посольство грохочет у двери. Замешкались, — должно быть, палач забыл инструмент... Волна сладкого удушья накрывает с головой, но кто-то решает, что прежде, чем пропасть ни за грош, я должен услышать, как раскатисто выругается ключ в замочной скважине и как скрипнет в гробовой тишине дверь, пропев что-то об усопшем рабе… Входят. Идут строем, как каппелевцы в «психической атаке». При этом околачивают фундус ломами, а того, кто прячется, обещают освежевать и скормить псу. А вот и щенячий визг дембелька. Подойдя к пеналам, он шуршит фильтрами. Вот-вот и вскинет пятерню, чтобы сунуть в логово. Я жду. Но парень тянет кота за хвост. Похоже, мучить — конёк, которого он оседлал. Наконец становится так покойно, что слышно, как тишина выедает мозг по краям, как первоклашка — пирожное. О, что за мука, это предсмертное томление! Когда же меня утянут на дно мутные воды Стикса? Я слышу, как натягивается и звенит волосок, на который меня подвесили, и как мир, с которым я бодался, подносит к нему свои овечьи ножницы. Наконец, устав играть роль жертвы, я отваживаюсь повернуть глаза зрачками внутрь. Теперь мне ясно, что всё это устроил Господь. Ему угодно, чтобы совесть подвела итог, а нравственные муки оказались во сто крат горше любых приговоров — светских и духовных. И, почувствовав потребность в самобичевании, взяв в руку длинный, гибкий и толстый прут из лозняка, я флаггелирую свои амбиции. И в самом деле, набив ум апориями Зенона, злом пифагорейцев, неисчислимыми мирами Бруно, я так ничему не научился. Как закройщик, я куда скромнее тех, кто распарывал и обмётывал ткань бытия, но даже построить шинели не успеваю, ведь ателье моё вот-вот заколотят…

     — А картошечка-то в мундире, и чаёк недопит, — перечисляет улики дембелёк и вскидывает голову. — Нет, Палыч, определённо здесь живут...

     — Брось…

     — А свет?

     — Почудилось…

     — Ты так говоришь, потому что упустил сукиного сына. Я же сказал: «Пост выставить!»… А ты: «Отзваниваться нужно. Отзваниваться».

     Палыч что-то мямлит в оправдание. И тут дембелька осеняет: — А что, если дух зачморился? А, Палыч? Сидит в шкафу, нас, лохов, разводит? Ну как, вылезай, маменькин сынок… И дембелёк молотит по фундусу в надежде свести с ума того, кто сверкнул пятками, но застрял в кроличьей норе.

    — Остынь, — требует Палыч.

   Устав от смерти, в которой вволю пожил, я захотел высунуться и скорчить рожу: мол, смотрите, кого проворонили… Но тут произошло «нечто», а когда клемма соскочила с болта и электрический ток, почувствовав, что отпущен на вольные хлеба, пустился во все тяжкие, я понял, что слетел с катушек…Нет, я не утверждал, что у алжирского дея под самым носом шишка, но то, что соткалось в моём воображении, заставило призадуматься: а не правнук ли я Аксентия Ивановича Попрощина, или, на худой конец, не дальний ли родственник товарища его детских игр?

     Я и прежде лицедействовал, но выходил из роли. А тут не смог. И всё из-за публики, из-за завсегдатаев, требующих премьера на бис. И настойчивость они проявили вопреки моему желанию содрать накладные ресницы, смыть грим и швырнуть костюмеру хламиду Тиресия, в образе которого я поджидал тех, кто бы плеснул на камни Аида кровь жертвенного барашка, — так вот, вопреки моему здравомыслию зал взорвался аплодисментами. Оглушённый успехом, я стушевался и юркнул в суфлёрскую будку. Но меня извлекли и торжественно водрузили на просцениум. Само безумие, купив билет в vip-ложу, уставило в меня театральный бинокль. Огни рампы ослепили и выбили из-под меня твердь. И тут фантазию сорвало с цепи, и я так распетушился, поверив в свою звезду, в яркий и богатый красками талант перевоплощения, что изящным жестом корифея прорвал траурный креп одной мании, чтобы угодить в другую... И в бреду, вдруг затащившем меня в кутерьму жанров, дивертисментов и gala, я представил, как лежу на смертном одре в одежде Папы Римского. Я был мёртв. Лежал, как и полагалось покойнику, не шелохнувшись, а рядом на коленях, молитвенно сложив обе ладони, стоял камерленго с лицом дембелька…Из книг я знал, что кардинал, выбившийся из низов, мог стать регентом в течение Sede Vacante, — так латиняне называют время без наместника Христа, но и осиротевший престол.

    — Лох ты, а не зам! — произнёс я заносчиво, и тут же осёкся: не слишком ли громко? — А всё из-за тебя, пудель, — перешёл я на шёпот, присел на одре и пнул пса кончиком папской туфли. — Вертишься волчком, калачиком укладываешься у ног, а сам спишь и видишь, как бы извалять мою папскую постель…

    Пудель с лицом дембелька подобострастно взвизгнул, лизнул мою стопу, изогнул спину и потребовал почесать загривок.

    — Сидеть, — скомандовал я, и доходчиво стал втолковывать дембельку, принявшему облик пуделя, всю пагубность его положения. Во-первых, он никакой не временщик, и молотит по декорации почём зря, а ведь всего-то и нужно, что подойти к одру, трижды ударить серебряным молоточком усопшего папу в лоб, трижды назвать имя, которое покойный получил при крещении. — Бьюсь об заклад, приятель, что ты ни сном, ни духом в этих делах, — сказал я. — Во-вторых, — продолжил я втолковывать, — ты не прочёл и сотой доли книг, которые я замусолил до дыр… А если бы прочёл, узнал бы, какими вопросами камерленго докучает мертвецу…

    — Что за вопросы? — грянул внутри меня хор голосов. Должно быть, у мысли моей нашлись и другие отцы. Мы носим в себе поколения предков, и иногда, очнувшись от спячки, пращуры вступают в диалог.

    — Ладно, уж, коль вы собрались, слушайте, — я встал с одра и прошёлся по опочивальне, сопровождаемый пуделем. — «Carolus, dormisne…Король, ты спишь?» спрашивает камерленго, но мертвец не отзывается, что разумно с его стороны, — я подошёл к запертой двери, привстал на колено и заглянул в замочную скважину.

    Пудель залаял. Я прижал к губам палец и нахмурил брови.

    — Вижу, дружок, тебя так и распирает узнать, что же говорит временщик, чья власть над курией вот-вот закончится? А сам-то ты не догадываешься? 

   — Откуда мне знать, — взвизгнул пудель и завертелся волчком.

   — Vere Papa mortuus est…папа действительно мертв, — подняв указующий перст, громко и чинно произнёс я, и тут же зажал рот ладонью: не слишком ли громко? В досаде я стал стыдить дембелька, называть плешивой, в колтунах, ищейкой, не сумевшей унюхать падаль в самом захудалом из всех кладбищ… Мысль о том, что ВГИК кладбище, умиротворила, и в душе я даже расхохотался…

   — Но я временщик, — жалобно заскулил пудель.

   — Чем докажешь?

    — Вот! — он протянул на ладони, снятое с безымянного пальца моей правой руки и разломленное с помощью щипчиков Anello del Pescatore, «кольцо рыбака».

    — Ну-ка, ну-ка, — всем телом я потянулся к дембельку и едва не свалился со своего «гробика». А когда ум стряхнул наваждение, я в ужасе стал подсчитывать секунды, после которых меня извлекут, разоблачат и изгонят.  

    Охранники гомонят у выхода из аудитории... Повезло! Но, повезло ли? Разве тот, кто забрался в мой мятущийся ум, не выставит на посмешище всё, что мне дорого? И разве, обшарив меня, он не скажет: «Вот пример неудачника, которому не снять кино, не провозгласить конца философии и не сдать дело мысли в архив»? Я слышу, как о чём-то условившись, охранники подходят к пеналам. Топчутся. Шуршат. Застывают, должно быть, вскинув головы. Секунда и тайну железной маски раскроют, и тогда прощай кино, прощай свобода, прощай всё. Я знаю, что следствие проведено, суд состоялся и приговор вынесен, а это значит, что, побывав в роли подследственного, подсудимого и осуждённого, я должен блеснуть в амплуа этапированного. Собственно, конвоиры и пожаловали, чтобы вручить мне предписание. А ещё до меня доходит, что рок вот-вот вычеркнет меня из своего послужного списка, что даже суховею, сбившемуся с пути, не ворошить страниц тетради, которую я оставил на садовом столике. Если бы не это горячее дыхание у моего лежбища, не этот охотничий инстинкт, который не заглушили вино и водка, я бы спас рукопись от дождя, «чёрную тетрадь», чьи страницы я старательно переплетал. Но всему этому не суждено сбыться. И как свету не выбраться из чёрной дыры, так и мне не оставить в тетради догадку о мире, который возможен только в единстве бытия-ума-небытия. А это означает, что мне не вписать в тетрадь слово Trinocular, как досократики вписали — Fusiz, Аристотель — Energia, схоласты — Actus, Бергсон — La durée, Хайдеггер — Dasein, Сартр — Liberté, а Соловьёв, Булгаков, Флоренский и Карсавин — Всеединство.

     Я ждал руки свыше. Но, отчаявшись, усомнился в Том, кто не пожелал её протянуть.

    …автокомментарий

     Существует ли Бог? И да и нет. «Нет», потому что Бога нельзя уложить на прокрустово ложе опыта, теории или интуитивного познания. «Да», потому что тот, кто уверовал, сам стал аргументом в пользу существования Бога — часто единственным.

    Охранники прервали ход моих размышлений, и я позабыл, смог ли доказать существование Бога. По фундусу стучали. Похоже, дембелёк прятал трусоватость за удалью, с какой обмолачивал декорацию. Он полон решимости, отхватить кусок из пищевой цепи. Я ждал развязки. Вот бы умереть, да так сгинуть, чтобы не казать носа... Но охранники и не думали расходиться. Жизнь в них била ключом. Они закурили и даже стали вышучивать дембелька.

     — Но я же видел, — подвывал тот.

     — Может, и видел, — буркнул «Палыч». А затем выпалил: — Айда пить водку!

     Но молоденький охранник решительно подошёл к пеналам, где на полке стоял стакан недопитого чая, и вскинул голову. О, любезный читатель, как порой прекрасны лица палачей! Лёжа на животе, я видел сквозь прорезь в нестроганых досках настила несчастные глаза паренька, — впалые от недосыпа, с горючей семипудовой слезой на детских, полуслипшихся ресницах. Он смотрел и не видел. По чьей воле? Но разве, спрашивая, я заранее не знал ответа? Разве тот, кто уберёг беглеца и застил взор преследователю, не сам Господь? К горлу подступил ком. Слёзы потекли. Сердце затрепетало. А душа, подобно живой кости, раздробленной, но надлежащим образом соединённой, подверглась остеосинтезу...

     — Пошли, Витёк, — сказал третий охранник. — Палыч проставляется.

     И они ушли. От этой кутерьмы я так устал, что песок, забившийся в приводные ремни ума, стал скрипеть на зубах… Помню только, что я молился, и что Господь призадумался. Конечно, Ему было угодно наказать меня, но ни в этом месте и ни в этот час… Тут и случился казус, после которого вожжа, попавшая истории под хвост, направила меня в павильон, набитый чертями. Иду, а сам думаю: «Как возможно, что я валяю дурака на студии, и в тот же час дрожу от страха в аудитории № 218-ть?» Шум и гам взбодрили, но, когда в опохальщике, отгонявшем мух от «повелителя», я узнал себя, да ещё в каком-то шутовском колпаке, в позе подобострастия, с верноподданническим блеском в крысиных глазках, мне стало не по себе. 

   — Что за шутки? — спросил я у актрисы в костюме ведьмы. — Если это розыгрыш, то довольно: я уже оценил юмор и хочу на боковую, в милый сердцу «гробик»…

   — Никаких шуток, — ведьма схватила меня за руку и втолкнула в толчею. И тут мерзости, что я совершил, и те, что ждали своего часа, обрели тела и стали шествовать за мной двумя колоннами, как плакальщики за гробом. Меня стало знобить, а кровавый и липкий пот струился по лбу и обжигал роговицы.

    — Какой жалкий хоррор, — промямлил я, чувствуя, как земля уходит из-под ног. — И как бездарно срежиссирован…

    — Хватит причитать! — ткнула в меня пальцем дама второй режиссёр, из щербатого рта которой торчал потухший окурок. — Обещали нас, упырей, просветить, а сами о грелке в постель мечтаете… Идите, вас заждались! 

    Бестия придала мне ускорение лёгкими пружинистыми движениями обеих рук. Я пробежал метров десять, споткнулся и упёрся носом во все лукавого и все злобного врага. С копной вороньих волос, изящно отброшенных на затылок, и с шёлковым шарфом, полоской бисквита окаймлявшим прогорклый корж пальто, владелец зонта трости стоял спиной ко мне, и в руках, заведённых за спину, разминал моё обстряпанное «дельце». Я кашлянул. Люцифер обернулся и сверкнул мне платиной своих коронок. И тут же в уши мне ударил хруст челюстей. Вскинув голову, я увидел, как тля поедает светозарную нить, чтобы ворсистый, расшитый арабесками, домотканый ковёр Духа Святого больше не радовал моих глаз.

    — Представь, устыжённый тобой, я взял колу, попкорн и уснул на том же самом месте, — рассмеялся бес и, внезапно осёкшись, натянул на лицо мину глубокомыслия. — Этот «Сталкер» крепкий орешек… Но я хочу, чтобы ты взбодрил здешних, сняв что-нибудь попроще…Я заплачу. Подберу звёзд, массовку… У меня своё агентство… В детстве все лица босые, и только грех придаёт им своеобразие…

    Как долго я мёртв? — отважился я на вопрос.

    — Ха-ха-ха, — рассмеялся Люцифер. — Чтобы жить в аду, милый, не обязательно умирать... Бес раскрыл свой зонт-трость Олле-Лукойе, и оттуда посыпались конфетти, хлопушки и мыльные пузыри всех размеров.

    — Сферы? — сказал я. — Одна вложена в другую, как матрёшка в сестру.

    Увы! Это всего лишь идеи, — усмехнулся хозяин. — Ад кишит идеями, здесь они рождаются, делают первые шаги и умирают, не оставив завещаний…

    — А где же стигийское болото, круги, щели, рвы?

    — Ад — это головы, в которых нам предстоит куковать.

    — Ты хотел сказать — умы?

    — Вот именно… Все мы томимся в чьих-то умах. И тот, кто принял нас на постой, решает: вытолкать в шею нашу мысль или взять на поводок, как надоедливую собачонку…  

   — Но я человек, а не собачка…

   — Ты — мысль, родившаяся в уме. Остаётся выяснить — в чьём?

   Он раскрыл и раскрутил свой зонт и миллиарды галактик, звёздных скоплений и чёрных дыр пронеслись перед моим взором, оставляя на небе, переливающийся всеми красками лазорево-жемчужный шлейф.

   — Взгляни на эти тёмные фракции, словно стёкла со сколами, сквозь них всё кажется мутным, едва различимым…

   — Вижу…

   — Это мысли убийц… Все планы насильственных смертей, когда-либо посещавшие умы.

   —  Как они мерзки! Покинем это место.

   — Как прикажешь, мой господин, он склонил голову, прижав руку к груди, а затем сложил зонт-трость. — А вот другое узилище… Взгляни на эти сухие и ломкие стебли из пены, которую смахнули с губ ангелы…

   — Что это?

   — Логические ошибки, — бес прочертил пальцем линию, и латинские литеры выстроились перед моим взором, как осиный рой. — Вот «ad personam», с помощью этого аргумента заносчивый спорщик переходит на личность собеседника: «Ты глуп и уродлив, приятель, поэтому твой тезис неверен». Даже я бы не додумался, — посетовал демон, стёр ладонью надпись и жестом извлёк из Ничтó следующий фрагмент. — А вот «argumentum ad nauseam», этот довод болван повторяет, пока у оппонента не возникнет тошнота и рвотный рефлекс. — Упрямство достойное осла, — чёрт сложил губы трубочкой, сдул строку, а следующую извлёк из рукава пальто, как краплёного туза. — А с помощь «argumentum ad baculum» наглец угрожает бить палкой каждого, кто осмелится ему перечить. — Хозяин ада рассмеялся, смёл литеры в кулак и сунул в рот. — И все они надменны, эти ошибки... Проходу не дают… Подавай им глупцов, словно ад брачное агентство… 

    — Выходит, идеи выбирают головы, а не наоборот?

    Люцифер улыбнулся. Из воздуха соткался старик в хламиде с едва уловимыми гранями горного хрусталя, бликующего в лучах закатного солнца.

   — Познакомься, — князь тьмы указал на поток нейтрино, формой напоминавший человека, — когда-то идея эта принадлежала Горгию из Леонтины, а теперь она сторожит ворота ада. — Бес похлопал по плечу старика. — Этот ритор прожил сто восемь лет, но дорог мне не тем, что коптил небо дольше прочих софистов, а своими побасёнками… Ну-ка, изреки…

   — Ничего нет, а если что и есть, то не познаваемо, а если познаваемо, то не передаваемо другим, — дерзко прохрипела тень, не довольная тем, что её потревожили.

  — Слышал?

   Но, увидев, что я думаю о «своём», дьявол подошёл и в шутку ткнул меня в бок зонтом, чтобы вывести из оцепенения: — Ты читал Горгия?

   — Нет…

   — И зря, — он взял меня под руку, и мы закружились втроём в потоке невидимой магмы. — Горгий намял бока Пармениду, сказавшему: бытие «есть», а небытия «нет».

   — Но бытие есть…

   Люцифер отшвырнул меня от себя. Я несколько раз перекувыркнулся в воздухе и все трое мы зависли над эмпиреем, где властвовали бури и огненные вихри.

   Не зли меня, человек, — сказал повелитель.

   — Но ведь кто-то же разозлился, и даже показал свою неучтивость, — сказал я. — И этот кто-то — ты!  Следовательно, если есть грубость, есть и грубиян.

    — Вижу, ты силён в диалектике… Значит, осведомлён и о бытии. И где же оно, твоё «бытие»? — спросил бес. — Расскажи о сущем, или укажи на него пальцем, как Кратил.

    Тут он исчез вместе с Горгием. Не найдя обоих, я выбросил вперёд руку, ища вещь, предмет, явление. Но нигде не было ничего определённого. И тогда я указал пальцем на себя.

   —Ха-ха-ха, — рассмеялся владелец зонта-трости и соткался из ничто. — Тебя-то как раз и нет, приятель. Ты мёртв или недостаточно жив, как «кот Шрёдингера». 

   — Что же тогда есть, если нет ни меня, ни тебя, ни Бога, в которого, полагаю, ты не веришь?

   — Да ничего нет… И давай прекратим толочь воду в ступе…

   Мы неслись в потоке нейтрино как две корпускулы/волны, не зная преград, и не понукаемые ни волей извне, не силой изнутри.

   — Ты здесь. И даже не спросил — почему?

   —  Почему?

   — Да потому, что тебя гнетёт тайна сиротства. Ты бастард, и этим мучаешься…

   — Я человек.

   — И кто же твой отец?

   Я опустил лицо. Он прервал полёт, и мы очутились в узилище, где томились мысли, приходящие в голову детоубийцам.

   — Ты стыдишься сиротства. Мать отмалчивалась. Но я могу назвать имя твоего отца.      

   — Не смей!

   — Но ты бы хотел повидаться?

  —  Зачем? И к тому же, едва ли это доставит ему удовольствие…

  — Тогда скажи, только правду, как на исповеди… узнав, что отец твой убийца, что осуждён и отбывает срок… так вот, если бы ты узнал, что тебе дали свидание, что разрешены передачи, ты бы поехал? 

   — Поехал…

   — А, узнав, что отец увивается за юбками, совращает девочек, мальчиков…  услышав весь этот кошмар, ты бы закрыл дверь перед его носом?

   — Не знаю… Наверное, не смог бы…

   — Вот и я бы не закрыл. А ведь мой старик изгнал меня, не дав даже слова вымолвить. Всё он спланировал, и даже моё падение в ад. Но я не таков. Я хочу всё исправить. Вот, скажи: в чём вина Иуды? Разве поцелуй его не был предопределён? Иуду с пеной у рта оправдывает Леонид Андреев. Читал?         

    — Читал…

    — Но Иуда виновен. И виновен не потому, что согрешил, а потому, что не возроптал, не сказал: не желаю потакать: ни тебе, Господь, ни тебе, сатана.

    Владелец зонта-трости вновь раскрыл передо мной зонт, раскрутил, и моему взору предстала сцена из фильма Пьеро Паоло Пазолини «Евангелие от Матфея». Иуда. Христос. Тайная вечеря.

    — Иуда мог вернуть билет обоим, как Иван Карамазов, — сказал бес. —  Но истребовал рассаду зла, взрыхлил и унавозил почву, засеял чертополохом, обмолотил, замешал тесто на слюнях дiавола и испёк бесовской кулич.

    Он сложил зонт, и череда чёрно-белых образов из фильма юркнула в щель между спицами.

   — Я привёл тебя сюда, сын мой, — сказал Люцифер, — не потому, что душу твою светлую, намереваюсь похитить, а затем только, чтобы свою спасти и твоей не воспользоваться… Видишь, как я честен… Я явил тебе свою слабость в надежде, что ты не злоупотребишь доверием.

   — Я это ценю…

   — А если бы я сказал, что раскаиваюсь, что хочу прервать поток злонамерений, ты бы помог мне?

   — Помочь тебе, в чём? — сказал я, почувствовав, как жернова моего ума, сорвав приводные ремни, жуют металл.

   — Если бы я сказал, что хочу совершить вылазку внутрь себя, к началу, к незамутнённым истокам, ещё не разделённым фракциями… если бы я сказал, что нуждаюсь в целостности, девстве, гиме́не, ты бы помог?

    — Не пойму, о какой помощи ты просишь…

    — Я хочу вернуться к точке, с которой всё пошло наперекосяк. Начать сначала…

    Он нежно обвил мою шею, плечи, развернул лицом к себе.

    — Взгляни мне в глаза, чадо… Возлюбленный мой, любовь моя, сокровище моё… Узнаешь ли? Ведь я отец твой… Я дал семя пропойце, который и понятия не имел, кто заставил его макнуть перо в чернильницу…

     — Не смей оскорблять мать. Ты — луковый лжец!

     — Прости… Я причинил тебе боль! Я сделал это намеренно, чтобы тебя позлить… Можешь ударить. Вот моя щека… Бей!

     И тут владелец зонта-трости подставил под мою, уже было занесённую руку, свою правую щеку.   

    — Бей, раз замахнулся!

    — Нет…Не могу, — я завёл за спину руку и отошёл вправо, хотя понятие «правое» и «левое» теряли всякий смысл в том месте, в котором мы очутились. 

   Бес виновато потупился. Подошёл и взял меня за руку.

    — Прости! Я лишь убедиться хотел, сын, что ты ударить осмелишься, что чёрта не испугаешься… А теперь я тебя ещё больше люблю за то, что честен, смел, и что душа светла, что нет в ней червоточин…

    Мы медленно пошли рука об руку. В ушах зазвенело. И я почувствовал, как слова беса, согретые в чаше для приворотных зелий, вскружили мне голову.

    — Холодно, — дрожа всем телом, произнёс я, и ум мой сковала лазорево-жемчужная корка льда. Но мысли, казалось, приросшие к заиндевевшей стали бесовского рассудка, я смог уберечь, — так мальчишка, лизнув обледенелое железо, с болью и кровью отрывает прилипший язык.

    — Потерпи, я дам всё, что пожелаешь! — Князь мира простёр пятерню над штрафными ротами идей, незримыми шеренгами, печатавшими шаги на плацу. — Положу к твоим ногам горы, моря, кальдеры вулканов и подводные впадины, недра и литосферу, галактики и мультиверс… А потребуешь, извлеку из подпола все миры Бруно, все эйдосы Платона, все субстраты Аристотеля… Я отец твой, а ты — сын… Нас разлучили… Но мы нашли друг друга. Я не видел твоего взросления. Ты не знал моей отцовской любви… Но вдвоём мы наверстаем упущенное, дитя возлюбленное, кровинушка единородная! Я окуну тебя в Ничто́. А затем зачну, выношу и изгоню из своего лона… Ты не будешь знать гипоксии, тебя не выдавит акушерка… Я залижу твои раны, услышу твоё «Агу…» и увижу твой первый шаг… А потом, когда ум твой родится для знания, я вложу в тебя все книги, когда-либо написанные, чтобы избавить от походов по лавкам букинистов… Отныне ты не бастард, не безотцовщина, не сирота… Видишь, мой мальчик, как я любвеобилен и щедр…Я привёл тебя в ад, чтобы смыть свой позор, своё жестокосердие… И вот я стою перед тобой с коробкой просроченных конфет… Простишь ли ты старого дурака? Не оттолкнёшь ли? Я у края пропасти! Не позволь мне сорваться! Сын мой, любовь моя… Руку! Руку мне подай…

    Люцифер простёр ко мне обе руки для объятия.

    Прочь, змей! — я замахнулся, но ударить не сумел. — Как душно… На воздух… К свету…

     И в тот миг, когда бес, содрогнувшись, уставил в меня зрачки размером с галактику, душу мою вырвал из его цепких объятий Ангел Господень… В час волка я отважился на вылазку. Медленно и бесшумно отворив дверь, я нырнул в кромешную тьму и на цыпочках дошёл до мужской уборной. Нащупав дверную ручку, я потянул створку на себя, но, услышав скрежет, вонзивший два ряда волчьих зубов в барахтавшуюся в предсмертных конвульсиях ночь, я замер в тревожном ожидании. Грохота сапог я не дождался, и, решив, что крепкое вино сморило циклопов, вошёл в туалет. Нащупав выключатель, я поостерегся зажигать свет. Весь ужас пережитого, все сцены, участником которых я стал, изготовили снаряд, вогнали его в мой организм, снабдили гильзой, порохом, пыжом, а затем произвели выстрел. И тут же меня вывернуло «швами наружу»... А когда, нащупав кран, я пустил тонкой струйкой воду, вулканическая лава и пепел, сорвавшие крышку кальдеры, обсыпали меня с ног и до головы. Попыткам соскрести нечистоты с одежды, лица и рук я отвёл час, в течение которого боролся с приступами тошноты и вправлял вывихнутую кость уму, который уже пообвыкся с хромотой и готовился подволакивать мысли, как инвалид — «фантомную боль». А, почистив пёрышки, я стал протискиваться в створку, опасаясь предательского пения петель. Затем, не имея мужества длить пытку, решительным жестом распахнул ненавистные врата ада, пересёк коридор, ворвался в аудиторию и заперся изнутри. Отдышавшись, я стал ждать визитёров. И бес, с любопытством следивший за трепетом мотылька, чей полёт вот-вот прервёт жар раскалённой лампы, стоял позади меня, скрестив на груди обе руки. Прежде участливый и заботливый, Люцифер пылал местью за моё презрение к его отцовским чувствам, но терпеливо нанизывал козни на шампур, помня, что месть — блюдо, которое подают холодным. Я бросил взгляд полный безрассудства на место, где, как мне казалось, стоял искуситель, но никого не увидел. Выходит, я и на самом деле болен! И болен давно. Внутренним взором я упёрся в предел, который был мне установлен. Разве не мои тщеславие, честолюбие и эго снабдили холестерином ум и чувства, чтобы тромбами законопатить кровоток здравомыслию? А, ссудив воображению капитал, разве я не обнаружил, что своеволие одержало верх над дисциплиной, а фантазмы заполнили пустоты, прежде уготованные постам и молитвам. И разве в том, что каверны души, зацементированные ангелами, я расковырял, чтобы поселить в прореху беса, которого зачал, вынес и изгнал, как организм, обходящийся без мужского семени, — разве всё это не указывает на мой порок? Я только подступался к мысли, что бросить перчатку чёрту равносильно тому, чтобы высечь себя самого, но не как унтер-офицерская вдова, которая лишь публично осрамилась тем, что чесала языком без меры, а высечь в смысле внутреннего саморазоблачения и самообличения. К такому нравственному суду я не был готов. Я был слишком слаб, чтобы со всей любовью и трепетом душевным исполнить вердикт совести, голос которой охрип от частых призывов. Мысли путались. Я не мог взять в толк, где я нахожусь, какое тысячелетие на дворе, и куда бежать, если, раздавшийся с небес трубный глас, оповестит мир о пришествии Дня Гнева Господня. Я взглянул на часы — без четверти пять. Мне требовался отдых. И, забившись в свою щель, как короед под луб, я провалился в сон, в котором меня выстукивал и склёвывал вьюрок.

    А, угодив в клювик птички, юркнув по зобу в ещё более крохотный желудочек пернатого, я не сгинул, как того требовала природа, а очутился в подвале Дзявры Анастасии Кирилловны, — моей украинской нянюшки. Как я попал в своё раннее детство? И куда подевались ВГИК, охранники, чертовщина? С минуту я ещё твёрдо сознавал, что снимаю фильм о детстве Гитлера, что мне 36-ть лет, что я русский, родившийся во Львове, в который в 1939-м вошли танки Тимошенко. Но вскоре, когда затхлый запах подвала на Саксаганского 20 и ароматы кухни, где старуха стряпала для сироты, ударили мне в нос, я уже твёрдо знал, что попал в прошлое, которому благоволил. До горечи знакомым мне показалось и моё прежнее тельце нахалёнка, кричавшего, что Бога нет, и за эту дерзкую выходку сосланного ангелами под надзор праведницы. Маленькая, сухонькая, с клубком седых косичек, собранных в пучок на затылке, с искусственным мостом передних зубов, который на ночь клался в гранёный стакан, украинка говорила надтреснутым высоким дискантом. Голосок бабы Насти звенел, как колокольчик в руке служки, обходящего храм с церковной кружкой, — в девичестве, спасаясь от волков, поселянка провела бессонную ночь в ледяном озере. Левый глаз старухи подёрнуло бельмо. А широкий, как у африканки нос, морщинистая, как печеное яблоко, кожа на впалых щеках, полудетская улыбка, никогда не сходившая с её сияющего внутренним светом лица, придавали чертам батрачки из Лемберга сходство с рембрандтовской старухой. Когда мать, желая насолить мужскому племени, снимала с меня семь шкур, раба Божья выкидывала вперёд жилистые сухие руки и хлёсткие удары от ремня или скалки приходились по ним. Мать трезвела от такой кротости, а когда старуха спускалась в подвал, называла соседку бессребреницей, которая, обстирывая еврейские семьи, чистя их столовое серебро, отмывая штабеля кастрюль, получает за труды стопки советских новогодних открыток, исписанных пожеланиями счастья и долгих лет. За этот стеклярус от аборигенки требовали золото, которое горело ярким заревом на её натруженных руках. Подвал достался ей от польской четы. В спешке покинув Lwów в 1939-м, когда в город вошли части НКВД, владельцы двух сырых комнаток с окнами-бойницами, вросшими в брусчатку, больше не давали о себе знать. Их поглотила война, пощадив, однако, старый австрийский дом, в котором я и родился. Дом походил на сахарный пудинг: верхние этажи, «господские», с лепниной в виде пальмовых ветвей, которыми Иерусалим встречал Иисуса — взбитый бисквит; а нижний, цокольный этаж, с крысами и плесенью на потолке — прогорклый корж. С мамой мы ютились в тёмной, узкой и сырой «кавалерке» без водопровода и туалета. Комнатка примыкала к большой квартире Седовых, но имела свой вход. Квартиру и комнатку разделяла филёнчатая дверь, заставленная шкафом, сквозь которую Вовка Седов, — сосед одногодка, — слышал мои вопли, а я — его стенания. Жертвы «воспитания», мы мечтали о реванше, и обсуждали специфику побоев в еврейской и русской семье. Время слоилось в доме, скрывая тайну о прежних жильцах, которые, унося ноги от советов, оставили всё, что не смогли унести. Подвал напоминал книгу, исписанную замысловатыми иероглифами. Здесь свой век доживали пузатый немецкий шкаф, резной буфет, дубовый стол, покрытый красной скатертью с тяжёлыми кистями и бахромой. К простенку между окнами жался комод, набитый сапогами, пахнувшими дёгтем, а на его лакированной поверхности красовались ларец с секретом и вращающееся круглое зеркальце на медной подставке. На столе одиноко стояла узкая, фиолетовая, как баклажан, ваза для вдовьих роз. Со стен, выкрашенных однообразно и без изыска, свисали религиозные картины в тяжёлых рамах, а в отдалении, забранная стеклом, мне подмигивала виньетка, изображающая палубу океанского лайнера. На цветной литографии, покорно склонившись, араб в чалме подавал бокал красного вина барышне в белом платье и с тонкой, обшитой кружевом парасолью над изящно откинутой головкой. И вот, овладев тельцем сорванца, я прислоняюсь к голландской печи из зелёного изразца, которую когда-то растапливал деревянными ящиками из-под водки. Печь гудит, становясь красной, как пасхальное яйцо. И, обжёгшись, я чиркаю ладонью по ворсистому домотканому гуцульскому ковру, чтобы упасть на изогнутую, как арабское седло, оттоманку. Положив обе руки под голову, я слежу за ногами прохожих, снующих перед окошками. Но соглядатайство утомляет. И, подойдя к «шафе», я отворяю дверцы. Вот чугунный утюг, разогревавшийся углями, которые следовало класть стальными щипчиками в его ненасытную утробу. А вот деревянная ложка, которой я зачерпывал горки муки из чана. На месте и базарные весы с двумя мятыми чашами и целой армией медных гирек. Я пересчитываю гирьки, самая маленькая из которых размером с горошину, и, смахнув их в кулак,  сажусь за стол. Если отвалить красную скатерть с тяжёлыми кистями бахромы, можно выстроить на дубовой столешнице полки из гирек, чтобы бросить их в атаку на редуты доминошек из слоновой кости. Но вещи, когда-то исправно служившие мне, кочевряжатся и воротят носы, точно сироты, впервые увидевшие отца… Но стоит мне взобраться на стул с высокой витой спинкой и прикоснуться к верблюду из чёрного дерева, стоящего на резном буфете, как пуповину, соединявшую настоящее с прошлым, отсекает невидимое лезвие. Я становлюсь тем, кем был, становлюсь мальчишкой, знающим, что у бедуина погонщика, восседающего верхом на верблюде, к седлу приторочена торба, и что в сумке мавр устроил тайник. Сколько раз, играя в Али-Бабу и сорок разбойников, я откидывал крышку торбы, чтобы извлечь и согреть в кулаке обручальное колечко — серебряное, мужнино, которое нянюшка велела надеть ей на безымянный палец прежде, чем её положат в гроб. Увы, но я не исполнил наказ. Седовы выкрали кольцо, когда баба Настя, угодив в больницу, доверила им ключи от подвала. И, увидев слёзы на глазах украинки, я барабанил в дверь к соседям, угрожая бить стёкла, пока кольцо не вернётся в торбу погонщика.

    — Только швырни камень, подкидыш, и я засажу тебя за решётку, — бросила с порога старуха Седова, вдова партийного функционера.

    Я рыдал, но беззвучно, одними только кончиками губ… А когда воровка хлопнула дверью, я так испугался, так ужаснулся перспективе очутиться в колонии, что наотрез отказался ходить в школу, сутками торчал в нашей «душегубке» и даже не явился на похороны бабы Насти, опасаясь милиционера, которого, как я был уверен, Седовы припрячут для моей поимки… Горюя во сне о нянюшке, я проснулся в поту и с учащённым сердцебиением. ВГИК жадно умял за обе щёки остатки моей полудрёмы. Но ребёнок, которым я был, протянул мне ручку. А когда я почувствовал хруст его запястий, шероховатость кожи, пропахшей кострами и странствиями, сон вновь принял меня в свои объятия. И тотчас же я пододвинул стул к противоположной стене бабиного подвала, взобрался на него, чтобы во всех деталях разглядеть картину, где змейкой взбегали к Гробу Господню эпизоды страстей Христовых: вход Господень в Иерусалим, омовение ног Иисуса грешницей, тайная вечеря, моление о чаше, поцелуй Иуды…

    Как это славно, что я был отдан в опеку блаженной, что каждое слово, жест, поступок Бабы Насти походили на руки, молитвенно воздетые к Богу. И в то же время набожность украинки не была суровой, экзальтированной, как у католиков, и дышала трудами и смирением, но без протестантской чопорности, сводящей горячую веру к сделке, векселю, который следует погасить в срок. И во сне, догоравшем, как церковная свеча, в его оплывающем стеарине мне мерещились воскресные дни, когда, ожидая запропастившуюся мать, мы толкли медным пестиком в ступе сухарики, чтобы, ссыпав крошево в кульки из газеты «Правда», идти в парк и кормить птиц. Но приязни к сироте не могла простить праведнице ворчливая дворничиха Стефа, мужа которой, Юзыка, убил наповал советский плакат во время ветреной погоды.

    Я боюсь Стефу. Но ещё больше дворничихи, швырявшей мне в лицо проклятия, опасаюсь, что прошлое, заглянув на огонёк, уйдёт по-английски. Я не могу этого допустить, и окатываю ушатом ледяной воды воображение, чтобы заново сколотить скорбный инвентарь: немецкие пузатые шкафы, набитые сервизами, уставшими скакать со свадебных столов — на поминальные. А, схватив кусок серебра, я отливаю вдовье колечко, чтобы положить в торбу погонщика. И весь этот реквизит позванивает, постукивает, возвещая о своём скором прибытии. Баба Настя вновь готовит цикорий. И напиток, врывающийся в лёгкие ароматом арабских пряностей, приятно щекочет мои авитаминозные губы. Мысленно я касаюсь кончиком языка изгиба фаянсовой кружки с витой ажурной рукояткой, которую баба Настя называла «горнетко». Цикорий обжигает нёбо, и крошки бисквитного печенья «madeleines» в форме морских гребешков, рассыпанных на белоснежной скатерти памяти, я старательно собираю в кулак, чтобы сунуть в рот. Вот-вот и я услышу, как скрипнут половицы под босыми пятками бабы Насти, вышедшей ко мне из своего небытия. Милая нянюшка! Я боюсь спугнуть твою тень, и, сощурившись, подставляю зардевшуюся щёку под твои сухие старушечьи губы... А однажды, устав тянуть лямку, мать притворяется мёртвой, и я едва не схожу с ума, умоляя её открыть глаза. А через неделю она приводит в комнату мужчину, высокого, коротко остриженного, с глазками узкими, как монетоприёмник у автомата с газировкой. Он тут же выключает свет и приказывает мне отвернуться к стене. Но я не желаю дышать ворсом коврика. Я любознателен. И то, что запечатлевает сетчатка моих детских, широко распахнутых глаз, навсегда отравит мою жизнь…

    И вновь грохочут сапоги. А, отперев аудиторию, дембелёк тормошит полусонные лампы и обходит декорацию. От него разит водкой, по пути он сшибает реквизит, запутывается в кабелях, кого-то проклинает, но Бог залепляет мне уши. Ему угодно, чтобы я вновь, как в далёком детстве, спас бабу Настю от гибели. А ещё Господь прикладывает палец к губам, чтобы ангелы, подоспев, не спугнули моё возвращение в утраченное время. Я так польщён, так воодушевлён высоким покровительством, что немедленно врываюсь в то воскресное утро, когда, надев майку, шорты и сандалии на босу ногу, сбегал по парадной лестнице к распахнутой настежь двери, ведущей на залитую солнцем улицу. Перед «брамой», — так в довоенной Польше называли парадное, — напротив мусорных баков, «банякив», как их злобно именовала Стефа, располагалась деревянная дверь, ведущая в подвал бабы Насти. Сколько раз я скребся в эти райские врата! Отдышавшись, я прислушался. Но не стал стучать, а робко протолкнул пальцем газетный катышек, которым закупоривалась щель, — чтобы отвалить тяжёлый засов, изнутри запиравший светлицу, следовало продеть в отверстие кривую отмычку. Затем загнутым коготком полагалось нащупать дюжину отверстий, чтобы, поддевая каждое, продвинуть стальное полотно. Но я протолкнул комок газеты совсем с другой целью. Я хотел прильнуть глазом к отверстию. Зачем? Этого я не знал. Но я прильнул. И ужаснулся, отчего дыхание перехватило, а сердце едва не выскочило из груди. Я увидел безобразную толстуху с копной вздымавшихся и опадавших на плечи цыганских волос. Дьяволица душила бабу Настю. Жирные пальцы, стянутые перстнями, впились в старухино горло. Баба хрипела. Но тут я так заорал, так забарабанил кулачками в дверь, что мне тут же отворили. Я ворвался и обнял бабу. А злобная ведьма с бычьей шеей окинула меня презрительным взглядом. С трудом колыхая бёдрами, бесовка поднялась по скрипучим ступенькам подвала и ретировалась. Я помешал ей поживиться. А проклятия, сыпавшиеся из гнилого рта старьёвщицы, жабами спрыгивали с перекошенных злобой губ. Подвал был лакомым куском, но, встретив отпор, чертовка не отважилась на повторный визит. Выходит, я совершил богоугодное дело, спасая бабу. И в тот же вечер какой-то молодящийся старик с зонтом-тростью тронул меня за плечо. Я отпрянул. А утром следующего дня, войдя в наш двор-колодец, получил пивной бутылкой в лицо от урки. Зарёванный и окровавленный я поплёлся в комнату, придерживая изрезанными пальцами, массивный осколок стекла, — тот и не думал убираться из скуловой кости. Фельдшер «скорой», штопая рану, всё приговаривал: «не плач, калач!» А матери велел поставить свечку Николе Угоднику.

    — Сантиметр вправо — без глаза, сантиметр влево — труп, — в каком-то приподнятом настроении произнёс он, деловито укладывая инструменты в саквояж и протирая пальцы спиртом, от ядовитого запаха которого я тут же перестал подвывать. Но вот запах спирта выветрился. И также, подобно эфиру, улетучилось и моё детство. Забегая вперёд, скажу, что спустя пятьдесят лет, окидывая взглядом прошлое, я сел за роман, который начал со сцены гибели ребёнка: «…и почему ребятня не сверкает пятками, когда площадку облепляют взрослые? Васька был философом в свои десять лет, и когда бутылку хватили о горку, начинили ненавистью и метнули ему в лицо, не стал уклоняться, — буллит завораживал…Само время бухнулось в обморок, и подранок погрузил в его рыхлую плоть свои холодеющие пальцы. В полудрёме Васька увидел, как, блеснув на солнце, нож очистил яблоко от жмыха. «А что есть смерть, — подумал мальчик, — как ни лёгкий перекус…» След от зубов остался на сочной мякоти плода, уже подвергшегося ржавлению. И Васька с замиранием сердца ждал, когда щербатое стекло штопором вывинтит морозный воздух из апрельского полузабытья. А, намотав баллистическую кривую на височную кость пострела, осколок уселся в его щенячьем мозгу, точно там ему и было место…»

     Целый месяц я монтировал и озвучивал короткометражку. И каждую ночь, проводимую мной в полубреду, владелец зонта-трости захаживал в аудиторию № 218-ть, чтобы составить график моих нервных срывов. Затем, облачившись в черную водолазку (à la Стив Джобс), он вошёл к ректору N., поначалу приняв хозяина за кучерявого электрика, из нагрудного кармана которого норовила высунуться и выругаться отвёртка. Но, убедившись, что человек в «сером» вовсе не наладчик, приглашённый чинить лампу, а ректор ВГИКа, чёрт представился членом отборочной комиссии. Сев напротив, он   посетовал, что «Левшу» завернул Берлин. Но отказали и Сокурову с «Молохом». Ректор N. скис, а гость стал воодушевлять, мол, не всё так плохо, ведь то, на что не отважились немцы, сделали французы.

    — Что сделали?

    — Как что? — бес развёл руками. — Теперь оба фильма о Гитлере попали в Канн. А это успех!

    Он быстро встал, пожал руку ректору, но в дверях скорчил гримасу неудовольствия и посетовал на бесприютность автора «Левши». Ректор N. сказал: «Мы это исправим», и в тот же день декан S. вручили мне ордер на поселение в общежитие. Замысел лукавого был прост, как всё гениальное: столкнуть лбами двух Гитлеров и этим разжечь страсти. Так и случилось. Но прежде я испытал перемену участи. Ведь, узнав о выборе Канна, меня стали душить в объятиях гонители. Сам ректор N. уполномочил меня представлять институт, а декан S. обивал пороги Минкульта, чтобы выхлопотать деньги на карманные расходы. 

     Но были и «суды чести». Завтра лететь в Париж, а проректорше S. срочно подавай львовянина. Заглядываю. А мне с порога:

     — Верните украденное!

     Недоумеваю. И тогда, предложив присесть, дама с лицом отроковицы, которую оторвали от чтения «Псалтири», заводит разговор о пиите и без пяти минут нобелевском лауреате. Мол, обокрали. Увели «персонажа». И, уставив в меня укоризненный взгляд, чиновница кладёт на стол книгу Эриха Фромма «Адольф Гитлер: клинический случай некрофилии».

     — Читали?  

     — Листал…

     — А ещё протирали штаны на лекции драматурга А., где книга пересказывалась от корки до корки. Там вы и украли-с персонажа…

     На ум приходят слова Порфирия Петровича «вы и убили-с», обращённые к Раскольникову. И, чтобы исключить недомолвки, я прямо и настойчиво смотрю в глаза проректорше S.

     — Но, позвольте, — всё ещё недоумеваю. — Что, и у кого я украл?

     — Украли Гитлера! — «аббатиса» тычет пальцем в книгу. — Слямзили персонажа у S. и A., а признаваться боитесь… Тут, перейдя на доверительный тон, мол, не поздно пойти на попятную и отказаться от участия в конкурсе, дама предлагает мне на выбор чай или кофе. — Вы же знали, что оба снимают фильм для Канна, и слепили поделку в надежде лишить авторов Золотой Пальмы. Только не отпирайтесь, дорогой мой… 

     Я поднимаю измождённое лицо и упираюсь взглядом во владельца зонта-трости, но с залысиной, с эспаньолкой кондотьера, и в чёрной, обтягивающей впалую грудь, водолазке. Он стоит за креслом чиновницы, скрестив обе руки на груди.

    — А этот что здесь делает? — говорю я в полуобмороке, поскольку, когда, смежив веки, вновь уставляюсь на «нехорошее место», призрака там нет. 

    — О ком это вы? — сановная дама смотрит поверх узких очков, сползших на переносицу.

    — Ах, простите, — я с трудом унимаю кашель. — Болезнь, знаете ли…  

   Я расшаркиваюсь. Но у двери роняю взгляд из страха, что вновь увижу призрак и тогда опасения, что я не здоров, более не будут беспочвенны.

    — Надеюсь, господин «без пяти минут» не обвинит меня в краже нобелевской премии? —  ядовито улыбаюсь и притворяю дверь.

    Всю неделю я проболел. Всё мучился клеветой и хамством чиновницы, говорившей со мной как с щипачём, срезавшим бумажник. Ведь всё было с точностью до наоборот. Это драматург А. захаживал ко мне на съёмки, и даже удостоил похвалой семилетнего Никиту. Выходит, пиит, похожий на гудоновского Вольтера, посмеивающегося над богобоязненными французами, скрыл, что пишет сценарий о Гитлере, а моё невольное соперничество посчитал угрожающим в силу достоинств, которые в «Левше» разглядели критики.

    Но победе моей в Кане помешал падший дух, сделав ставку на пожилого и больного диктатора. Заглянув в каталог фестиваля, я с досадой обнаружил, что из моей страницы вымарано все, что касалось «Ади», в то время как Гитлеру и Еве Браун, чей опереточный дуэт составил сюжет «Молоха», были отведены снимки и целая статья. Конкурента убрали довольно грубо. А, узнав, что «Пальма» досталась пииту, я отправился на набережную Круазет, чтобы искупаться. Солнце палило. И, купив марокканский арбуз, я уселся на пластиковый стульчик, вынеся его на мелководье, к которому приветливое море тут же устремило лечебное тепло. Следя за одиноким парусом, я вгрызался в мякоть арбуза, а лазурная волна утирала с моих губ алый сок платком клокочущей пены. Пожилые англичанки аплодировали мне, немец кричал: «Браво!», а репортёр японец с объективами, облепившими его торс, как сосцы, ощенившейся волчицы, истратил на меня остаток плёнки, — так путешественник, уставший от диковинок, механически насаживает на иглу зазевавшегося жука.

     Покончив с арбузом, я проплыл сто метров туда и обратно. Но надышаться воздухом средиземья помешал оператор «Левши». Оказалось, что ушлый паренёк тиснул брошюру на трёх языках. В ней он живописал творческие муки, которые распирали его, а не моё чело. Тиражом фальшивки хитрец набил карманы критиков и продюсеров. Но, не склонив их на свою сторону, отловил в кафе президента конкурса Cinefondation Томаса Винтерберга. 

     — Но помилуйте, — взмолился неуступчивый датчанин. — В Кане соревнуются режиссеры, а не технический персонал…

    Виттенберг сбежал, так и не допив кофе. А когда, узнав об интриге, я заглянул в кафешку, где всё произошло, мимо с шумной ватагой критиков  прошёл владелец зонта-трости. Приметив меня, он остановился в полушаге. Губы окислились, зрачки расширились, а складки двубортного пиджака с распущенной поверх ворота гавайской рубахой своей изящной небрежностью выдали в падшем духе завсегдатая бутиков. Поравнявшись со мной, бес поправил на груди бейдж колумниста «Paris-Soir» и жестом велел спутникам задержаться.

   — Не правда ли, господа, жалкое зрелище, этот конкурс.

   — Вы полагаете? — попытался робко возразить итальянец. — А как вам фильмы из России, оба о Гитлере и оба на немецком языке? 

   — Не впечатлён, — сказал владелец зонта-трости. — Один вышучивает, другой оплакивает…

   Бес подался назад, чтобы я почувствовал его сердцебиение, — ровное и невозмутимое, а вовсе не нитевидное, как у меня в ту горькую минуту. 

   — Как же тогда говорить о чудовищах? Уж не петь ли им хвалу вы предлагаете? — подлил масла в огонь поляк.

   — Спросим у молодого москвича, — владелец зонта-трости обернулся ко мне лицом, будучи уверен, что в хлипком тельце, едва удерживавшем дух, никто не опознает автора короткометражки из ВГИКа.

   — Позвольте узнать ваше мнение об изображении дьявола средствами кино? — обратился он ко мне на ломаном русском.

   — Но я не говорю по-французски, по-английски, по-итальянски, по-немецки…

   —  Я переведу…

   — Тогда скажите господам, что тот, кто на дружеской ноге с чёртом, трижды глуп…

   Он перевёл.

   — Любопытно, почему? — заинтересовался швед.

   — Во-первых, бес обманет, посулив содействие… А без эксклюзива нельзя понять причину, толкающую падший дух к совершению своих мерзостей…

   — А во-вторых? — опередил меня итальянец…

   — Во-вторых, следует избегать глянца, — сказал я. — В видеоарте, а большинство экспериментов с ручной камерой относятся к home video, Ларс фон Триер снижает пафос высказывания за счёт прохудившегося кошелька.

   — Только не нужно нам читать лекции о «Догме», — прервал меня поляк.     

   — Но русский прав, — вступил в беседу американец. — Безденежье развязало языки теоретикам кино. Так появилась «Догма». Как, впрочем, и догматики... Но нет ничего хуже инквизиторов в режиссёрских сутанах…И тех, кто с пеной у рта доказывает, что «чёрный квадрат» Малевича высокоморален, а изобилие птиц, рыб и окороков на холстах голландцев говорит об их алчности, я называю идиотами.

   Бес похлопал американца по плечу. 

   — Но мне, коллега, все-таки хочется узнать мнение молодого русского. Он взял с барной стойки бокал вина и протянул мне.

   —  Так что вы думаете о «Догме»?

   Я пригубил вино. И поставил бокал на стойку.

   — Манифесты «догматиков» о пользе нестяжательства на меня навивают скуку, как полицейские протоколы, где воришки, попавшиеся с краденым, сетуют на босоногое детство, — выпалил я и добавил, сбив темп: — И уж если приводить примеры удач минимализма, то Роберу Брессону и карты в руки, — вот, кто, оставив у рамки металлоискателя всё, что так дорого режиссёрам: поэтику, прагматику, идеологию, вошёл в кино нищим духом.

   Бес перевёл мой спич. Раздались смешки и жиденькие аплодисменты.

   — Но вы не сказали о третьей причине, делающей дьяволиаду глупой затеей, — прервал веселье поляк.

   Я уставился на владельца зонта-трости, в его похохатывающие глаза, подёрнутые лазорево-жемчужной дымкой, уберегавшей от бездны, в которую мне не раз доводилось заглядывать, допил вино, хлопнул бокал о стойку и устремил в Люцифера указующий перст.     

   — Чёрт пусть и объяснит… — я быстро вышел из кафе, повалив какой-то столик и вызвав гневный окрик у официанта.

   Добравшись поездом до Ниццы, я сел в самолёт, летевший в Москву. Я предвидел козни. И они не заставили себя ждать. Добравшись до института раньше, чем я, оператор ворвался в монтажный цех с договором о покупке «Левши» у ВГИКа и приказал монтажнице врезать в негатив фильма титр, где назвался «продюсером». Договор слепил проректор P., сославшись на бумаги учебной студии, в которых моё имя даже не упоминалось. Узнав о закулисной возне, я написал гневное письмо ректору N., в котором напомнил о своих авторских правах. Я угрожал судом. И, вызвав меня в кабинет, тишайший «электрик» затрясся, точно от удара током. Уняв эмоции, в существовании которых трудно было заподозрить человека с вялыми голосовыми связками, по которым никогда не взбирался аккорд для окрика или стенания, дребезжащим тенорком он произнёс эпитафию над моей почившей в бозе «человечностью». В конце тризны ректор N. сказал, что «разочарован во мне и лишает своего попечения». Но падшего духа не удовлетворила «порка», и все уши он прожужжал чиновнику о вендетте, прибегнув к которой тот поднимется на ступеньку в «пищевой цепи». Отдав должное сомнению, которому профессор марксизма-ленинизма выучился у Декарта, ректор N. выдвинул ящик письменного стола с аккуратно разложенными блокнотиками и перьевыми ручками, достал овечьи ножницы, которые берёг для разрезания картона, а в другую руку взял приказ о посылке «Левши» в Нью-Йорк, на студенческий фестиваль. Изрезав лист, он смёл полоски в корзину и составил новое сопроводительное письмо. В него он включил этюд студента, не отмеченный ни одной наградой. Кафедры возмутились. Меня подбивали на бунт, требовали возглавить фронду, но я предпочёл проглотить пилюлю. А вскоре «Левшу» отобрали на фестиваль ВГИКа, где после слепоглухого Канна фильм мой услышали и разглядели. Восстановив в числе студентов, ректорат исключил меня повторно, не объяснив причину. Но я не поднял перчатки. Меня увлекла философия. И, распрощавшись с кино, перебиваясь подёнщиной, я повернул глаза зрачками внутрь...

                                           Гармония небесных сфер

                                           Да будет сказкою земною!

                                           Я — свет земли! Я — Люцифер!

                                           Люби Меня! Иди за Мною!

                                           Федор Сологуб

 

     Двадцать лет я засеиваю себя и выпалываю сорняки. Я все ещё бодр, и тщеславие моё всё также притворно умирает, как куропатка перед лисой. Я истоптал ни одну пару башмаков на пути к себе. Потучневшие идеи я выгоняю на пробежки. А, прикорнув с книгой в руке, вижу сон, где проникаю в узкий, как кишка, кинотеатр со стайкой уличных мальчишек. Я прячусь от билетёрши. Но даже сквозь щель в портьере, в луче, бьющем из кинобудки, различаю сонм светлых духов. Ангелы снуют в потоке света как мотыльки, летящие на огонь. На экране светляки водят хороводы. И, приглядевшись, вместо полотна, натянутого на металлический каркас, я узнаю Херувима, сложившего крест-накрест четыре крыла.       

                                                               ***                                               

     Моя повесть окончена. Но поставить точку не позволяет «герой». Пестун, чьего ученика я умыл и причесал, не забыл обиды. Десять лет бес копил злость, чтобы не дать мне стать отцом, — младенцу предстояло удушение от гипоксии, если бы не решительность акушерки. А через год ротовирус свалил малыша и к тому, чтобы обездвижить и обезводить его тельце, демон приложил немало сил. Я отвёз малютку в больницу, но мстительный и коварный враг подослал в палату нерасторопную сестру, которая не сумела попасть иглой в вены и заявила, что поставить катетер не представляется возможным, но, поскольку ребёнок обезвожен, отпаивание — единственное, что его спасёт.

    — Приступайте, папаша, — сестра вручила мне бутыль с регидроном, который я должен был давать больному по чайной ложечке каждые три минуты. Своё неумение она прятала за порывистостью, а дерзости, которые наговорила, сверкая пятками с «поле боя», вогнали меня в ступор.

    —  Вы что же бросаете нас? — спросил я.

    — Я пришлю кого-нибудь, — пообещала сестра и виновато отвела глаза.

    Мальчик тяжело дышал, был в горячке и не реагировал на мою речь. Я раздел его. Трясущимися руками разлиновал листы бумаги, положил телефон с включённым таймером, налил ригедрон в чашку и попытался поить ребёнка. Но тщетно! Я даже не смог донести ложку к потрескавшимся от жара губам. А если мне и удавалось поднести её, мальчик отказывался пить. Мной овладел ужас. Пот лил градом. Я выскочил в коридор. Во всех боксах было пусто и темно. Похоже, в этом крыле больницы не было никого, кроме нас с сыном. Следовало что-то предпринять. Придумать срочно, пока обезвоживание не убьёт мозг и не остановит сердце. Взломав сестринский шкаф, я стал сгребать всё, чем были набиты полки, затем выпотрошил бюро с погашенным ночником. Я нашёл упаковку со шприцами. Те, что на 6-ть и 8-кубиков, я бросил на пол, а те, что на два кубика, захватил с собой. Войдя в палату, я разорвал упаковку, снял иглы со всех шприцов, и наполнил шприц без иглы двумя кубиками регидрона, — как раз такое количество солевого раствора помещалось в чайной ложке. Я подошёл к кровати с годовалым сынишкой, лежавшим в памперсе с раскиданными в разные стороны ручонками.

   — Глоточек и спать, — сказал я дрожащим голосом. — Ну-ка, милый, открывай рот!

   Но уговоры не действовали, — мальчик спал мертвецким сном, и мной овладела ужас. Я не был уверен, что мне вообще что-либо удастся. Но я решил, что буду жёсток, что проявлю волю, что меня не остановят ни плач, ни мольба, ни сопротивление. Я даже удивился тому новому чувству, которое овладело мной. Вдруг действия мои обрели точность, а дыхание выровнялось. Склонившись над ребёнком, уверенным жестом я вставил черенок чайной ложки между его верхней и нижней челюстью и повернул слегка вбок, чтобы отворить ротик. Затем я вклинил между зубками шприц и впрыснул два кубика регидрона в ротовую полость. Ребёнок проглотил жидкость. Я положил шприц и ложку на чистые салфетки, посмотрел на часы в телефоне и записал время на разлинованном листе под цифрой один. Выждав три минуты, я повторил процедуру, не забыв при этом произнести, как мантру: «Глоточек и спать». Я так наловчился «отпаивать», так уверовал в свои навыки, что пренебрёг осторожностью и сократил время между приёмом регидрона до двух минут. И случилась беда — изо рта малыша забил фонтан. Это едва не свело меня с ума. «Должно быть, бес подучил», — подумал я и, путаясь в словах, кое-как произнёс молитву Господню. Затем я вытер воду с тела мальчика, обнял его, поцеловал и, как мог, стал утешать и воодушевлять. Через три минуты я продолжил «отпаивание», не позволяя себе вольностей. Ноги стали затекать. Глаза слипались. Пот застил взор. А спустя час в меня словно молнией ударила мысль, что я упустил что-то важное, что мне было строго наказано, каждые два часа менять памперс, а тот, что был использован, взвешивать на весах, чтобы знать наверняка, что количество полученной жидкости соответствует количеству выведенной. Если равновесие не соблюдается — почки отказали. Я подсчитал порции регидрона, взвесил сухой памперс, а затем тот, что снял с мальчика. Долго я не мог подвести баланс. Мысли путались. Руки тряслись. Но Бог миловал — количество полученной и выведенной жидкости совпало. На радостях я стал смеяться истерическим хохотом, повторяя, как в полубреду: «Господи! Господи! Господи!...» Восемнадцать часов я держал вахту. А когда, заметив, что солнце стоит в зените, я заорал на весь коридор, в палату вошли реаниматологи. К моей радости, сынишка ожил и даже нахмурил бровки при попытке врача замерить уровень кислорода в его крови. Я позвонил супруге, зная, что всю ночь благоверная била поклоны перед иконой Божией Матери «Страстная», на которой два ангела держат в руках орудия крестных страданий Иисуса — губку, копие и крест… Утром, перед литургией, жена исповедалась отцу Роману, — крестному отцу семьи. И, услышав её горячую молитву, увидев кротость в глазах, Господь вернул сына семье.

    Но при мысли, что ангел взял под крыло потерпевших, демон был так раздосадован, уязвлён и взбешён, что потерял аппетит и сон. Напасти, которые он насылал прежде, не казались ему пригодными. Восемь лет бес дулся, таская камень на сердце. А, исчерпав доводы рассудка, сплетя все возможные интриги, стал таскать каштаны из огня чужими руками.

    В то лето стояла невыносимая жара. И как только август вытолкал на дачи петербуржцев, а лестничные марши оккупировали полчища мух, в дверь мою забарабанили налётчики. Оба были в балаклавах. В руках ножи. Со слов соседки, знавшей, что я увёз семью в провинцию, нападавшие требовали, чтобы их впустили, угрожали убийством за неповиновение, подбирали ключи к замку, а, не добившись своего, решили выкурить хозяев и подожгли дверь. Пламя сбил сосед. Но полиция отпустила «поджигателя», — им оказался худосочный студент, нахлебничавший у матери этажом выше.

    От зноя время бухнулось в обморок и пружина его, соскочив, закатилась в подвал, кишащий крысами… Когда я срочно приехал из провинции, чтобы подать заявление в полицию, в доме сильно пахло серой... А что, если бес заглянул на огонёк? Я гнал эту мысль. А утром, осматривая опалённую дверь, наткнулся на слово «JUDE» и Звезду Давида. Чёрная краска не успела засохнуть. Струйки стекали. И, застыв в недоумении, я вспомнил кинохронику, на которой, схватив малярные кисти, штурмовики Рёма метили дома недочеловеков. В голове промелькнула мысль: а не еврей ли я?

     Звоню в полицию. Но диспетчерша сообщает, что участковый занят.

    — Чем?

    — Он на трупе…

    Через час вразвалочку из лифта выходит сержант. Снимает на гаджет звезду и обещает разобраться с шутником. 

    На другой день в дверь барабанит сосед Иван — отец пятерых детей.

    — Кому вы наступили на мозоль, друг мой? — протягивает «письмо». Продолговатый конверт предназначался мне, но не был вложен в прорезь, а стоял поверх почтового ящика.

   — И что внутри? — интересуюсь.

   — Шприц, — добряк подносит конверт к свету. — А вот и наконечник.

    Я беру конверт. И в самом деле, сквозь плотную бумагу проступает узкий предмет с продолговатой иглой.

    Монтажник, приглашённый в тот же день, крепит видеокамеру на этаже. От сердца отлегает. И я успокаиваюсь, услышав, как уверенно вгрызается в кирпич его сверло… Но, не проходит минуты, как рабочий протягивает листок, который пришлёпнул к двери субъект, поднявшийся на этаж выше. Я пробегаю глазами «записку об упокоении», где мне обещана встреча с Ваалом. А, погуглив, узнаю, что демон кровожаден, и в меню на обед у твари исключительно детвора. Моему сыну девять. Тот самый возраст! Дрожащими пальцами я обшариваю книжные полки, где на подобный случай мной припрятан охотничий нож. Запрыгнув в такси, еду в ближайший отдел полиции, врываюсь в кабинет оперуполномоченного, но сонный обладатель кожаной куртки, повертев «вещдок», что-то мямлит о гражданине, который был пьян, баловался пиротехникой, а за это «не сажают…»

    — Что за новости? — говорю я. — Как можно вменять баловство с петардой молодчику, по которому плачет уголовная статья?

    — Уголовная? — изображает недоумение полицейский.

    — Именно уголовная, — настаиваю я. — Во-первых налётчики угрожали убийством, чему есть свидетель; во-вторых, умышленно подожгли дверь и предбанник жилого дома, где десятки людей могли сгореть, поскольку строение ветхое, с деревянными балками между этажами, а, следовательно, сложится как карточный домик, стоит пламени лизнуть рассохшиеся переборки…

  — Но ведь не сгорело же, — говорит хозяин кабинета с пугающим безразличием. — И потом, — он ставит точку, — хулиган уплатил штраф в размере одной тысячи рублей.

    Я вышел из отдела полиции с сильной мигренью и поплёлся домой, как солдат, проведший полжизни в плену… Выходит, знамя победы, которое я вздёрнул на флагшток, сорвано и растоптано! Но вы ещё не знаете, господа, как я умею рвать зубами, — рвать, а не скрежетать! И, поднявшись в полный рост из окопа, по колено залитого ледяной жижей, я пошёл в штыковую атаку… И, о «чудо»! Дело о поджоге возбуждают, и даже длинный, как фонарный столб участковый, запыхавшись, ловит меня в нашем дворе, чтобы молча, не отрывая глаз, любоваться моим лицом.

    — Что-то не так с носом? — тревожусь я.

    — Нет-нет, — успокаивает. — Просто на моей памяти вы единственный, кто возбудил дело, не будучи адвокатом.

    Я и в самом деле поднаторел в уголовном праве, и так наловчился извлекать улики, что без труда отыскал страницу поджигателя в социальных сетях. Анонимный никнейм он менял, а вот userpic никогда. Как я и предполагал, аватаром оказалась школьная фотография Гитлера, — та самая, по которой я отыскал Никиту Морякова, сыгравшего Ади в «Левше». Мою реконструкцию детства тирана блогер счёл кощунственной. Ресурс его пестрил выпусками Die Deutsche Wochenschau и кровоточил от сотен роликов о пытках и казнях. На фотографии сквозь балаклаву я узнал черты злоумышленника. Круг друзей состоял из таких же, как и он, одиозных персонажей, не ровно дышащих к истории третьего рейха.

     Я обратился в полицию. Но не прошло и суток, как аккаунт исчез… Вот так дела! А что, если повелитель не даёт в обиду мух, которых я опрометчиво бил? Что, если бесы повязаны порукой? И с тяжёлым сердцем я отправился на свидание к следователю… Худой, как чёрт, с кисло-брезгливой гримасой на вытянутом лице, молодой дознаватель принялся поучать того, кто был старше его вдвое. Подозреваемого он называл «невменяемым юношей», которого нужно опекать, а не судить. Следуя этой логике, того, кто слаб умом, нельзя травмировать, и уж тем более не стоит торопиться с предъявлением обвинения. Эту заботу о презумпции невиновности поначалу я принял за чистую монету. Посыпались экспертизы. А поджигатель лихо сбегал по ступенькам мимо нашей квартиры, и, пересматривая видео, я ловил его дерзкие взгляды, намекавшие на высокое покровительство. Вот-вот и хитреца отпустят, чтобы, зализав раны, оборотень подкараулил сынишку при выходе из школы… Допустить этого я не мог, и, засев за учебники, стал заваливать экспертов возражениями. А когда психиатры сочли мои доводы разумными, бес подучил экипаж воронка подкараулить меня в тёмном дворе, чтобы с ветерком прокатить в отдел, где номер, набитый на моём велосипеде, сопоставят с теми, что числятся в угоне... Меня сунули в камеру.  Но у девушки-диспетчера вызвало подозрение то, с какой спешкой гражданина, чьи жалобы она регистрировала, посадили к ворам. Тут же был вызван дежурный офицер. И, майор, вышедший «спасать» меня, сказал, что знает задержанного, и что в том, чтобы томить его, нет нужды. Меня отпустили.

   Люцифер слонялся по аду сам не свой. А 31-го декабря, в девять утра, направил омбудсменов в мою семью. Казалось бы, всё пристойно: я сам просил признать сына потерпевшим, и прокурор, исполняя закон, поручил опеке проверить отца и мать: а что, если не злодей, а родители запугивали гимназиста «Звёздами Давида»? Эту мысль прокурору нашептал следователь, но Господь устроил так, чтобы опека вломилась в коммуналку, из которой семья давно выехала… Я подвергся допросу по телефону. Меня назвали «плохим отцом», что инспекторша выдала за факт, не требующий доказывания. А ещё чиновница досадовала на ошибку с адресом, не позволившую совать нос в «пустой холодильник», пересчитывать «дырочки» на носках малыша и выуживать «пыль» из-под его детской кроватки. Всё это походило на кошмар с частыми пробуждениями в горячке, с глазами, воспалёнными от ужаса… Наконец, до меня дошло со всей очевидностью, которую прежде застила иллюзия о верховенстве права над произволом случая, что не монстра, тиранящего семью, а отца и мать пытаются обвинить. Подозрения унизили и оскорбили. И красное от горя и слёз лицо моей кроткой супруги заставило меня повесить топор в петлицу прохудившегося пальто. Я метался из угла в угол, грозил кому-то кулаком, а затем остановился посреди нашей комнатки, узкой, низенькой, напоминавшей футляр для очков, и тихо, одними только кончиками губ, сказал, ходившей по пятам супруге, что тот, кто посягнул на сына, «не жилец на этом свете!» Но эффект, произведённый чревовещанием, был столь силён, вызвал такую бурю негодования, что мне не оставалось ничего другого, как выбросить из головы эту блажь. К тому же меня немедленно разоружили и усадили на диван. А после жарких объятий, споров и признаний в любви, которую следовало длить до гроба, мы наперебой заговорили о падших духах. И вскоре сомнения, что следователь на дружеской ноге с нечистым, отпали сами собой. «И в самом деле, — стал я перечислять аргументы, — разве тот, кто из жестокосердия науськивает опекунов вломиться в семью, в предновогоднее утро, чтобы застать врасплох, с конфетти и ёлочными игрушками в руках, разве тот, кто так поступает в Рождественский пост, не сам сатана?»

    Успев на последнюю электричку, вечером того же дня супруга увезла сына к матери, в провинцию, — так должно быть спешно бежала в Египет и Дева Мария с первенцем Иисусом, спасаясь от солдат Ирода. А в канун Рождества, подложив муляж взрывного устройства под стену квартиры, поджигатель покатывался со смеху, рассказывая дружкам, как участковый привязывал к «бомбе» шнур и дёргал за него из-за стальной двери. Через день он явился вновь, чтобы стереть «Звезду Давида» и уставить в объектив камеры свой оттопыренный большой палец. В ту же ночь, раскрыв наугад Евангелие, я уткнул палец в слова Апостола Павла: «Ибо мы спасены в надежде. Надежда же, когда видит, не есть надежда; ибо если кто видит, то чего ему и надеяться? Но когда надеемся того, чего не видим, тогда ожидаем в терпении»⁴. Стало светло и покойно на душе от этих слов. Ведь ясно же, что: «…надеющиеся на Господа обновятся в силе: поднимут крылья, как орлы, потекут — и не устанут, пойдут — и не утомятся» ⁵. Я захотел причаститься. И, проведя бессонную ночь за чтением святых отцов, отправился в храм Благовещения Пресвятой Богородицы, что на углу Малого проспекта и 8-й линии Васильевского острова. Я попросил охранника вызвать священника.

   — Что тебе, раб божий? — услышал я тонкий голосок, и даже поначалу решил, что меня окликнул алтарный мальчик. А, обернувшись, увидел священника и склонил голову:

   — Благословите, батюшка…

   — Бог благословит!

   Приземистый, поджарый, с аккуратно остриженной седой головой, крепко сжимая наперсный крест, отец Александр выслушал меня с трепетом душевным. На следующий день, после исповеди, без которой иерей не желал напутствовать, после покаяния, где я свалил в кучу все грехи, которые за собой числил, но не проявил страха Божия, незлобивый, кроткий и богобоязненный пастырь указал на врага, к которому я прикипел душой… И верно — прикипел! Да так прикипел, что свет лукавый принял за свет фаворский! Священник выждал, когда я выговорюсь. А, услышав о поджоге, широко улыбнулся и закивал головой, точно знал заранее о каждом шаге поджигателей. Отец Александр вызвался освятить жилище. В условленный час мы встретились на Малом проспекте, на углу 15-й линии. Он шёл в подряснике, с кадильницей и бутылкой святой воды. Он светился лучезарной улыбкой, словно шёл не чертей изгонять, а трапезничать с ангелами…

    — Спасибо, батюшка, что выкроили час.

    — Бога благодарите, а не меня, — сказал иерей и протянул бутылку. — Несите. Помогать будете…

    Войдя в квартиру, мы обошли её посолонь с горящей свечой. Мы читали «Отче наш». Но прежде я смастерил из салфетки «юбочку», чтобы воск не обжигал пальцы. Затем, читая молитвенное правило, иерей стал кропить углы святой водой. Помогал и я: запинаясь, читал «Отче наш», окунал сложенные в троеперстие пальцы в воду и кропил крестообразно углы, двери, окна.

     Через три дня позвонил следователь и сказал, что дело закрыто.

     — Почему?

    Он долго сопел в трубку, скрывая досаду на человека, удивившего и его, и начальство, и даже, предположу — хозяина зонта-трости: 

    — … подозреваемый мёртв…

    Умеет же огорошить, подумал я, и опять вспомнил слова Порфирия Петровича: «…да вы и убили-с». На ум тут же пришла сцена с топором, который я сунул в петлицу, и слова о том, что, посягнувший на сына, «не жилец». Но я не убийца! И если и воображал «что», то без намерения, без плана осуществить фантазм… Я мечтал о справедливом воздаянии… Но нет суда, чтобы привлекать за мечту, за воображаемое… Мысль ведь пустяк, не стоящий и выеденного яйца; или — то, выше чего только Бог… Значит, мысль от Бога! Я вертел этот довод на кончике языка. И не мог взять в толк, как возможно, что, разгоревшись, точно спичка, мысль зажигает сердца, чтобы отапливать космос еретиками… Выходит, мысль не одному лишь Богу подотчётна? И разве падший дух, вскочив в стремена, не пускает плутовку то иноходью, то рысью, то галопом? Какой сюжет для будущей повести! Но в этой я ставлю точку.

     Санкт—Петербург, 23 февраля 2023 г.

 

______________________________________________________

…trinocular

t      r      a      c      t      a      t     u     s

______________________________________________________ 

                                       леммы/глоссы 

 

 

1.Мир — сцепление кадров.

1.1 Кадр — элементарное предложение.

1.12 Сумма кадров — сцена, сумма сцен — эпизод, сумма эпизодов — фильм.

1.13 Фильм — показывают. Способ — сеанс. Сеанс — всё, что «дано» и «взято».

1.4 Мир перекошен: самоданность нетождественна самовзятию.

1.15 Там, где смотрят сквозь линзу со сколами, взгляд ущербен. Когда турель для съёмных объективов демонтирована, и глаз ограничен одной линзой, условия истинности предложений не складываются, а оптика (категории) искажена аберрациями.

1.16 Аберрации — искажают действительное положение дел.

1.2 Положение дел таково: мир триедин.

Спросят: о каком триединстве речь? О триединстве бытия-ума-небытия. Разве, удивятся, предложения метафизики не ушли в прошлое, а логическое прояснение понятий не стало делом научной философии, отныне озабоченной уяснением пропозиций? Соглашаясь с логикой демонтажа мышления, живущего универсалиями, я предлагаю ещё одну, которая, как и все химеры, обещает указать на истину в последней инстанции. Я дал универсалии имя тринокуляр. Этот рецидив метафизики не элиминировать из логического пространства по причине парадигматической инфляции, которая обескровила философствование. Иссушил науку конвенционализм, точнее вера в то, что мир монокуляр, что внешнее законосообразно, а внутреннее акциденциально, поставил крест на познании, опирающемся на самосхватывании вещей и идей. Но есть путь триединства, разваливающего себя, что есть мышление, и собирающего себя, что есть полагание.

1.21 Триада — предложение, описывающее картину мира. Картина такова: есть негатив, проявка, печать. Мир — то, что попало в кадр, и то, что осталось за кадром. Мир — удостоверенное.

1.22 Удостоверение, как установление отношений между фактами и объектами, допускает включение в пропозициональную логику имён: «монокуляр», «бинокуляр», «тринокуляр», что равно переменным а,b,c.

И в самом деле, если допустить, что язык логики зеркально отражает картину мира (постулат Витгенштейна), и согласиться, что истинность общих предложений вытекает из строгого употребления, как пропозициональных переменных а,b,c…и x,y,z, из которых складываются предложения, так и логических связок: коньюнкции [«и»], дизьюнкции [«или»], импликации [«если, то»] и отрицания [«неверно, что»], то складывается впечатление, что сущности усмотрены. Но это не так. Строгость хороша для школьной философии и бесполезна там, где предмет познания отсутствует.

О присутствии отсутствующего и отсутствии присутствующего и пойдёт речь. Речь пойдёт о непредставимом/невыразимом, т.е. — о Ничтó. Ничтó  не явлено, следовательно — беспредметно. Но беспредметность может стать объектом, если найден метод схватывания дисфункции ума и коллапса речевой функции. Логоневроз свидетельствует о речи, запертой в-себе, но не об отсутствии сказывания. И уж если схватывать, то не говорящего, а говорение, которое не-выговариваемо. Это воссоздание по «охам» и «ахам» не-представимого/не-выразимого, с чем вопрошание имело неосторожность заговорить, и составляет предмет моей заботы.

1.3 Вещи вопиют. Вещи выкрикивают себя из-себя.

Скажут, разве применение кино-метафоры в логике, не есть химера из чистого узрения/усмотрения и речевого шума? Автор, скажут, напоминает хирурга, который идет по пляжу, слышит женский крик о помощи, спешит спасти роженицу и принимает младенца прямо на ресторанном столике. Но прежде он раскладывает на салфетках ножи и вилки для жаркого и рыбы. Разве использование столового серебра для операции над плотью не столь же нелепо, как и допущение, что в унарной операции, имеющей единственный вход, один операнд, количество входов бесконечно? Так вот нелепо и бессмысленно расширять число операндов. И в случае с пропозициональной логикой нелепо подменять переменные именами.

Но именно так я и поступил, заменив переменные именами — монокуляр, бинокуляр, тринокуляр. В подобном волюнтаризме есть логика. Переменные встроены в функции. Имя же, не будучи функцией, возникает спонтанно в структуре логического высказывания. Имя суверен, выкрикивающий себя из толчеи функций.

1.31 Вещь — граница форм, демаркация, данная «внутреннему», что оно в-себе, и «внешнему», что оно из-себя. И, как оформляющая себя форма, вещь есть субъект, наделённый взглядом и пытливым ума.

1.32 Форма — конвенция ума и вещи, сложение оптических стратегий (линз) — «моей» и «чужой», т.е. плод со-глядатайства.

Первая линза — вещь, флиртующая с умом, а по сути, с вещью, наделённой формой, извлекающей существенное из всех прочих форм. И вещь, как ум, ещё не оформленный, дерзко обнажает плечико, чтобы влюбить в себя, окрутить и околдовать. Вторая линза — трансцендентальное Я, «берущее» вещь как берут падшую женщину. На стыке этих воль, интенций, рождается форма, в которой сущее предложено, а существенное взято. Мир и дан себе и взят собой. Мир само-схваченное единство.

Вот цветок. Он заставляет смотреть на себя: ароматом, цветом, формой. В том, как взят цветок, — бережно или властно, — нет представителя рода Шиповник (лат. Rósa), а есть «Я есмь». Ведь взгляд на бутон — жест, которым Я выбрасывает себя в мир, прервав экзистенциальную дрёму. Но и Вещь не пассивна. Её встречный жест конституирует и даже фундирует мою способность суждения.

1.33 Если сустав вещи вывихнут, его вправляют.

Форма вещи заперта на засовы априоризма, и об исчислении её предикатов речь не идёт. И в самом деле, не симулякр ли вещь, — часто ведь бытие носит под платьем подушку, изображая даму на сносях. Но случается, что вещь врывается в мир как чёртик из табакерки. Чтобы извлечь субъектность вещи и поставить в просвет, ум швыряет её на хирургический стол. А убедившись, что сущность предлежит, что к усмотрению готовы все инструменты, делает надрез. Там, в средостении, где он надеялся созерцать существенное вещи, ум натыкается на своё иное, ведь познание обоюдно: вещь схватывает ум, тот — вещь, и для обоих схватывание оборачивается самосхватыванием.

1.4 Мир — то, что в кадре, и то, что за кадром, т.е. — непостижимое. При этом то, что топчется за камерой, отбрасывает тень в кадр, по контурам которой проходит граница умопостигаемого и вещи в-себе.

И по силуэту «тени» ум очерчивает пределы не-уяснённого/не-доуяснённого. Киногения исследует мир по рисунку тени, попавшего в кадр бытия/небытия. «Тень» имеет тавтологический, парадоксальный и информативный аспект. «Тень» колеблется «на свету», образуя свето-тень, что создаёт объём мира и объём понятия. 

1.5 Плёночное кино создал Бог, цифру — дiавол. Отсюда верно, что кино — высказывание, обладающее истинностным значением.

И в самом деле, фильм вмещает все события и сюжеты, — как в позитиве (бытие/сущее), так и в негативе (ничто/не-сущее). Кино отражает всеобщее, потому что логическая структура кино идентична онтологической структуре всеобщего. И также верно, что цифра — тавтология, для которой истинно любое, даже противоречивое высказывание. В математической логике тавтология — утверждение, верное во всех смыслах. Например: «x=y или x≠y». Для мышления, опирирующего тавтологиями, предложение «либо белки рыжие, либо белки не рыжие» всегда верно, независимо от цвета белок.

1.6 Киногения — полное описание всего, что есть: всех возможных событий посредством всех возможных сюжетов.

1.61 Все сюжеты, нарушающие логику или наблюдаемые события, лишены смысла. Бессмысленны сюжеты о ненаблюдаемых событиях, — том, что не фокусирует кинообъектив и не попадает на киноплёнку, а именно: дискурсы метафизики, этики, эстетики.

1.62 То, что не видит, не слышит плёнка, не становится сюжетом.

И в самом деле, кино зависит от света, который, попав через объектив камеры (эмпирика) на рулон плёнки (перцепция/апперцепция), выбивает ионы серебра с рабочего негатива (естественные установки). После проявки в лаборатории (феноменологическая, эйдетическая и трансцендентальная редукции) и печати рабочего позитива (умопостижение), рулон режут ножницы монтажёра (эпохе), чтобы отослать в мусорную корзину «брак» и «дубли» (так установки сознания выводятся за скобки). Затем, став пучком света, бьющим из кинопроекционной будки (чистое созерцание), персонажи фильм, действующие сообразно сюжету и в соответствии с законами жанра (чистые понятия) устремляются к экрану кинозала (усмотрение сущностей). Но это ещё не весь сеанс. Отразившись от экрана, свет бомбардирует сетчатку глаза и мозг, чтобы упереться во внутренний экран (чистое трансцендентальное Я), за которым простирается область аподиктической очевидности. В этой области и совершается непосредственное усмотрение  существенного в самом существенном, здесь эпохэ совершает эпохэ над эпохэ, здесь Ничтó дано себе в форме мысли, задающейся вопросом о существе не-представимого/не-выразимого, мысли, данной себе, но и взятой собой в акте чистой негации, ничтожащей себя, только себя и только так, как ей, негации, заблагорассудится. Другими словами, мысль и Ничтó — одно.

1.7 Дихотомию—антиномию «сказать/показать» кино снимает в свою пользу.

И в самом деле, плёнка говорит о немыслимом, указывая на существенное в объекте, и не давая ему объективирующего определения, которое, вероятно, не способно, как предупреждал Фреге, различить объект и функцию. И верно, различие это нельзя выразить в речи, но можно указать жестом Кратила на объекты (имена) и отношения (предикаты). Здесь жест Кратила поименование.

1.8 Верно, что логическая структура кино тождественна логической структуре бытия-ума-небытия.

Какими логическими инструментами кино оперирует? Только линейка объективов насчитывает десяток. И среди прочих — широкоформатный «рыбий глаз», и линзы с фокусным расстоянием: 35 мм, 50 мм, 75 мм, 120 мм, 240 мм, 500 мм. Эти линзы масштабируют мир и увеличивают физические размерности конкретного/единичного до пределов, приличествующих абстрактному/всеобщему. Оптическая кратность, в силу которой глаз/ум приближает к себе вещь, эквивалентна сокращению расстояния между умопостигающим и умопостигаемым. Здесь свои познавательные стратегии. Согласно первой, бытие, ухваченное багром интенции, притягивается к ловцу, застывшему на берегу Леты/Cтикса. Тогда говорят о трансфокации (zoom), когда объектив с переменным фокусным расстоянием, за которым кроется дерзкий рассудок, заставляет мир/клиента являться к субъекту/патрону. Сам же субъект — неподвижен, алчен и ненасытен. Иной случай — движение наблюдателя к объекту; вид такого эмпатического познания — тревелинг (traveling), когда наезд камеры, установленной на операторскую тележку, кран-стрелку, стэдикам или дрон, позволяет уму робко, шаг за шагом, в благоговении подступаться к сущему/не-сущему, к чтойности/за-ничтойности. В тревелинге бытие именуется, а субъект смиренно взывает к его потаённости, к его само-раскрытию; в случае же трансфокации субъект выносит суждение о бытии, ставит себя над сущим, в позу дознавателя, выбивающего показания. 

Узрение/усмотрение требуют: 1) воздушной среды, окутывающей видимое, но ещё не увиденное (прото-линза); 2) кинообъектива; 3) глаза (как оптической системы); 4) мозга с его «сценой», «кулисами» и «карманами», в которых видимое превращается в увиденное, осмысленное и пережитое; 5) ума — выпестованного видениями/выведениями.

1.9 Верно, что ум «выводит на свет сокровенное» (Иов.28:11.)

Кого-то свет согревает, кого-то — опаляет. Есть даже те, кто укрощают свет. В кино таких ассистентов оператора называют «захваты» или «Grip» (job). Иногда полезен и мрак. Работая со светом, как скульптор с мраморным блоком, оператор решает — что отсечь, а что уберечь. Здесь резец флаг. Под флагом, который называют твердым телом или гобо, подразумевают каркас, или обод, обтянутый чёрной тканью. Им защищают лицо от пересвета. Флагом моделируют тени, проваливают во тьму предметы, вытаскивают из мрака небытия существенное. Грип — инстанция редактора в бессознательном, что регулирует давление умопостигаемого на ум, чтобы ни избыток тьмы (недоэкспонирование), ни пересвет (переэкспонирование) не лишили ум явления в его чувственно-конкретной форме. Как повивальные бабки, знающие толк в родовспоможении, захваты следят, чтобы свет и тьма, сгустившись, не элиминировали из ума предмет. Ведь сырец реальности может не стать представлением в силу меры, которую не удалось соблюсти.

1.91 Мiр — луч, бьющий из проектора, в котором и ум, и вещь сжимают до точки Гилберта свои физические и идеальные размерности.

И в самом деле, мысль — горизонт, стянутый в точку Гилберта, а её цель, услышав, как колотится внутри и просится наружу мышление (речь об истории духа, которую тот пишет, выталкивая на кончик языка/пера то, что пришло на ум), — так вот, если мысль разворачивает, распаковывает и разархивирует мышление без потерь, то тот же процесс совершает и мышление, когда благодаря инверсии сжимает в точку всё, чем обзавелось.

1.92 Конверсия/инверсия интеллигибельного происходит в Ничтó, посредством Ничтó и в интересах Ничтó.

Ясно, что без небытия герменевтический круг причин/случайностей, детерминизма/индетерминизма, не может быть замкнут. Прежде зададимся вопросом: как возможно соглядатайство на физических принципах? Из курса оптики известно, что объёмный взгляд на вещи порождается бинокулярным зрением (от лат. bini — «два» и лат. oculus — «глаз»), когда в результате фузии (лат. fusio — слияние) зрительные образы, возникающие отдельно в каждом глазу, сливаются в один образ. Возникает так называемый стереоскопический эффект. Но как возможен тринокулярный эффект? Здесь увиденное и оказывается тем третьим глазом, который вперивается в наблюдателя. Видящий, видимое и увиденное здесь неразрывно со-мыслят и со-полагают друг друга. Поэтому говорят: мир тринокулярен.

1.10 Имена привносят экзистенциальную подоплёку в логику.

И в самом деле, имена пропитывают пропозиции дымом кострища, протяжным мычанием коров, бредущих на водопой, и терпким запахом послегрозового леса со слабыми нотками озона и петрикора — землистого запаха, чьё название происходит от греческих petra («камень») и ichor (кровь, клокотавшая в жилах богов Олимпа). Имена наталкивают  ум, пользующийся логикой, на поиск оснований знания, но не в процедурах, не в функциях, не в переменных, а в живом, едином, не разлагаемом на фракции, мышлении, изгваздывающемся о ландшафт внутреннего/внешнего.

1.11 Неделимое — то, что позволяет различать на себе, но не в-себе, т.е. основание.

Если в логике высказываний и предикатов Рассела, Уайтхеда, Витгенштейна предмет — молекулярный факт, распадающийся на атомарные факты и предметы: неделимые и не разлагаемые, то в тринокулярной онтологии единица — монокуляр.

1.111 Вещь слепоглуха. Познание требует прикосновений: тактильно-кинестезивного ума к существу вещи, вещи — к существу ума.

1.112 Мир не уясняем, но осязаем щупальце-мыслью.

И в самом деле, если и существует нéчто, что наличествует, когда отсутствует, то это тактильно-кинестезивный-ум. Этот «орган мысли», однако, нельзя локализовать. И всё, чем он обзавёлся, что позванивает в его карманах «талерами» Канта, есть активные и пассивные предпосылки мышления. К [пассивным] относится всё, что обусловливает ментальные события: топография, топология, хронотоп, в которых, петляя, обретается субъект, и даже — ландшафт за-ничтойности, даже география небытия, чья связь с инобытием едва различима как тонкий, нитевидный пульс у смертельно больного. К [активным] относится бытие/небытием, т.е.  «моя» и «чужая» мысль, живущие в тринокуляре, где соглядатайствующие деятели (Н.Лосский) обретают субъектность в единстве всех своих моментов (если речь идёт о времени) и совокупности существенных свойств (если речь идёт о живом и плодотворном синтезе). 

Однако неверно привносить каузальность в вещь, тем самым присваивая ей онтологический статус. Но можно, поняв пределы опыта, который так и не смог развязать язык молчунье, выбить из подследственной показания. Для этого привлекают к дознанию бытие и небытие. Но как? Стимулируя трансцендентальные способности бытия-ума/нуса-небытия.

1.113 Тринокуляр есть форма самоданности и самосхватывания, как если бы вещь-для-себя вышла из комы и озаботилась поиском сиделок, проведших у её изголовья годы беспамятства.

В этом смысле нельзя мыслить опыт как чувственную материю «моего» восприятия, как форму, обусловливающую мои перцепцию/апперцепцию.

Мой опыт — априорен уже потому, что опирается на опыты бытия и ничто, которые и выталкивают на подушечки моих пальцев, на роговицу моего глаза, на барабанную перепонку моего уха, на мои вкусовые и обонятельные рецепторы, — всего того, что, на поверку, оказывается нашим восприятием, чувственную материю опыта. И содержание этой материи — плод со-глядатайства мира и человека. И не только плод, но и утроба, где априори зачинает, вынашивает и изгоняет себя из себя. Отсюда априори и опыт, опосредуемый им, не-различаемы. Иное — тавтология.

1.12 Мiр не предзадан, не ригиден, и вырастает из модальностей, коопераций, рокировок, со-мыслия наблюдателя и наблюдаемого, ума и бездорожья.

Мiр кооперируется с волей, достигшей сенситивной зрелости. И в самом деле, будучи умом/ничто, инстинкт устремляется внутрь вещей; будучи латентным порывом самой природы, проклёвывается из сущего, чтобы упереть в разум свой всё проницающий «взгляд». Налицо две субъектности, два вектора полагания: а) к—вещам; б) из—вещей, что образует бинокулярный взгляд, когда Я и Вещь даны друг другу и как объекты, и как субъекты.

1.13 То, что я беру из предложенного, и что, из даваемого мной, берёт бытие и небытие — границы наших миров, «кромка», «средостение».  

И в самом деле, Мiр — складчина усматриваемого и усматривающих. Когда же к вещи и субъекту познания присоединяется Ничтó, монокулярную и бинокулярную оптику сменяет — тринокулярная. У мира три глаза. У Бога три ипостаси. Отсюда верно, что Истина тринокулярна и зиждется на взаимном проникновении/порождении вещей и идей.

1.14 Мир складчина бытия, небытия и ума/нуса, чей «опыт» добыт обоюдно, в акте тринокулярного со-глядатайства.

Допустим. Но как, спросят, понимать субъектность бытия и ничто? Разве подобный солипсизм не абсурден? Разве, утверждая разумность вещей, вселенной, повторяя аргументы панпсихизма/панлогизма, автор не плодит тавтологий?

Чиркая крылом по мысли, наполняя ум прото-предметностью, Ничтó предоставляет идеям депозитарий для интеллигибельного, плодов ума, и — само место, с которого ум умничает. Но где, спросят, диспозиция и локация ума в Ничтó? И как, на каком основании, трансцендентальное Я порождает умопостигаемое — creatio ex nihilo? И из чего складывается чистый трансцендентальный субстрат, или машинка ума/ничто, где, запущенные на все обороты шестерни, валы и пристежные ремни, производят идеальные объекты?

1.15 «Проблематические понятия» — камеры одиночки, в которых томятся химеры.

Допустим, скажут, автор прав и мир сотворён из ничего, как форма само-данности/само-схватывания. Мир дан себе, и взят собой. Другими словами, мир разумен, субъектен, суверенен. Схватив цепкими пальцами авторучку, мир описывает себя, прибегая к пропозициональным предложениям, точнее сводит три атомарных в одно — молекулярное. Может показаться, что некое положение дел, узурпировав логическое пространство, вводит имена в качестве переменных, чем стелет перед метафизикой красную дорожку, и даже выносит хлеб-соль. Допустим, такова печальная участь аналитической философии, которая не исполнила онтологических обязательств, за что и отправлена на костёр амбиций. Допустим. Но как, спросят, возможно, что абстракция, обзаведясь энтелехией и гипостазировав своё бытие, из ложных силлогизмов соткала универсалию, потесняющую Бога?

Замечу, что вопросы к себе допустимы и в плане майевтики (греч. ἐξέτασις «испытание») Сократа, и в плане трезвения (греч. νῆψις, непсис), которое практиковали на православном Востоке исихасты. Истребовать у себя отчёт об уяснённом/недо-уяснёном, разумно и уберегает ум от праздномыслия.

Итак, ум присутствует в бытии и ничто, но своеобразно: никакого антропоморфизма, перцепции и апперцепции. Этот аргумент нельзя подтвердить, но его нельзя и опровергнуть. Кант называл подобные идеи «проблематическими понятиями».

1.151 Все «проблематические понятия» истинны, если аксиоматическая система является полной, если каждая тавтология является теоремой, выводимой из аксиом.

Итак, воспользовавшись гипотетическим применением разума, основанном на проблематических понятиях, т.е. вооружившись теорией Канта, который, к слову, относил к проблематическим понятиям и ноумены как ens rationis, т.е. как мыслимые вещи, мыслимые сущие, которым не соответствует никакое созерцание, — так вот, воспользовавшись Кантом, я делю, введённое Витгенштейном, логическое пространство на: а) уяснённое; б) недо-уяснённое; и в)  не уясняемое ни при каких обстоятельствах. В купе с умом/ничто, выполняющим в логике функцию оператора всеобщности и оператора существования (экзистенциального квантификатора), я образую химеру — логический тринокуляр.

1.16 В логическом тринокуляре «проблематические понятия» из не-уясняемых преобразуются в недо-уяснённые и уяснённые.

Как это происходит? В дело вступают кванторы всеобщности и существования. Они и удостоверяют бытие субъектов [сущего] и [не-сущего], затем предикатов [«сущего»] и [«не-сущего»], затем рассматривают модальности, при которых существуют или не существуют вышеуказанные субъекты и предикаты. При этом следует помнить, что сущее и «сущее», не-сущее и «не-сущее» не синонимы, т.е. закавыченное и не-закавыченное слово различают как ноумен и феномен. Эту процедуру различения и совершают кванторы.

Упорство, с каким кванторы применяют отглагольные существительные «есмь», «есть», «суть» в значении «становиться быть», «существовать», что эквивалентно латинскому est, английскому is, немецкому ist, — позволяет предполагать наличие у этих логических операторов субстанции, энтелехии и ума. Кванторы не наличествуют, а существуют, т.е. полагают себя само-схватывающими сущими, что говорит об экзистенциальной подоплёке их речевого поведения. Вот ещё удумал, скажут! Мало того, что у автора мыслят бытие и ничто, так, почитав Кузина, не моё «я» изъясняется посредством слов, на чём настаивали Выготский и Лурия, а мной, как субстратом, мыслят, говорят и поступают слова.

Но именно так обстоят дела. Чистые идеи мыслят посредством чистых умов. А поскольку кванторы таковы, что, повторюсь, относится к области философической веры, а не опыта, то именно кванторы определяют — какие семантические значения вкладывать в глагол «быть», а каким — от ворот поворот. Отсюда один шаг до обескураживающего вывода: мыслю не я, не мой ум, не атомы и белки, не родичи, не племя, не страта, не социум, и не нейронная сеть, а — Ничтó в совокупности своих моментов.

1.17 На стыке агона/агапэ возникает предмет, т.е. вещь — данная и взятая.

1.171 Субъектность вещи своеобразна, а её «перцепция/апперцепция» не носят антропоморфных черт. 

Но как вещь мыслит? Мышление обеспечивают квантор существования и квантор всеобщности. Как органы коммуникации вещей и умов, вынесенные, как кожа, на поверхность сущего/не-сущего, эти «субъекты» распространяют прерогативы своей короны по обе стороны от связки «есть», т.е. работают в два направления: от ума к вещам и от вещей к уму. Вещь как оформленное целое, формой собираемое в одно, не только объект, но и субъект, наделённый «своего рода» чувственностью и «своего рода» умом. Познание обоюдно. Вещь показывает плечико, флиртует, а я беру ветреницу.

«Но разве, — возразят, — утверждая, что вещи умничают посредством флуктуаций, инверсий и афферентаций, автор не противоречит «второму» началу термодинамики, которое ограничивает самопроизвольную передачу тепла от менее нагретых тел к более нагретым? И какая польза в том, чтобы приписывать субъективный опыт 300-м физическим константам?»

Но именно так обстоят дела. Вещи умничают. И что такое акт мысли, что такое мышление, как ни синтез умничающих вещей? Добавлю — чистых вещей, умничающих в чистых умах. И в самом деле, акты, в которых умы/нусы вещей и наблюдателя соседствуют, сталкиваются и суммируют опыты, нельзя обнаружить в инерционной системе путём подсчёта, выделенного ею тепла. Но как внутренняя энергия термодинамической системы совершает работу над системой? Если — посредством теплообмена с окружающей средой, то, как возможно, что мыслящий ум и мыслящая вещь, устремляясь навстречу, воздействуют на окружающую среду и даже меняют её радикально, и при этом не выделяют тепла? Как возможно, что налицо работа, но нет теплообмена? Почему дубовая рассохшаяся дверь, чьё старение видно не вооружённым глазом, дверь, чей удел доживать свой век, следуя закону возрастания энтропии, — как возможно, что эта дверь видит, слышит, осязает и размышляет по поводу своего увядания? Здесь важно уяснить, что некий сырец реальности становится действительностью, лишь побывав в уме — «моём» и «чужом»…Здесь важно понять, что мышление вынесено за пределы вещей. Вещи делегируют право умничать от их имени континууму вещей, который не есть совокупность, наличие, а есть умопостижение. 

1.171 Существуют только умопостигаемые вещи. Умопостижение требует ума. Ум в Ничтó. Следовательно, ни одна вещь не существует.

И в самом деле, мира нет, поскольку ум, удостоверяющий его наличие, принадлежит Ничтó. Выходит, существует Ничтó? Но, чтобы существовать, даже Ничтó необходим ум, знающий каково это небытийствовать. И такой ум существует, но лишь притворно. Притворным ум делает бессубстратность, бессубстантивность и беспредпосылочность. Умничая в Ничтó и посредством Ничтó, храня плоды ума в Ничтó, ум дан себе в форме различания (франц. Differance) вещей на умопостигаемые, умопостижённые и вещи-в-себе.

1.172. Форма — конвенция: что и как вещи «дать», что и как уму «взять». 

Но субъекты, выскакивающие из вещей, как чёртики из табакерок, не убеждают физиков. И четыре начала термодинамики не оставляют сознанию шанса на каузацию/казуацию как сверху вниз, так и снизу вверх.

1.18 Верно, что бытие мыслит сущим; ничто — не-сущим, ум — экзистенцией.

Предвижу вопрос: как умничает придорожная пыль? Здесь не обойтись без лирического отступления в область феноменологии. Итак, феноменология восприятия укладывается в последовательность актов, где: а) вещь; б) явление; в) предмет, т.е. вещь, выхваченная умом из рутины. Но и ум — вещь, которую мир укладывает на прокрустову кушетку. Налицо инверсия и объективация вещами вещей, когда ум и умопостигаемое со-полагают одно другим, образуя со-глядатайство, в котором объекты обмениваются опытами рефлексий. Эти рокировки и составляют сюжет феноменологической драмы. Но что есть истина в её тринокулярном обличье?

Во-первых, истина не сводится к тождеству вещи и предмета.

Во-вторых, истина род со-мыслия: 1) сущего, т.е. мира вещей; 2) не-сущего, т.е. того, что нельзя выделить из явлений, но что присутствует/отсутствуя; 3) ума, который не является ни вещью, не предметом, не обладает локацией, субстратом, субъектом, и при этом в равной степени принадлежит как бытию, так и ничто.

Отсюда, чистое знание — сумма картин мира, образованных сложением трёх «линз» — бытия, ума, небытия. В сердцевине этого со-глядатайства расположена собирающая линза (Что-Ни-Что). Она и усиливает взгляды, и снимает аберрации с картин мира. Тринокуляр мыслит своеобразно, структурируя собственный индетерминизм. В динамике флуктуаций, вовлекающих в себя как неизменные сущности, так и подвижные акциденции, и следует искать интеллигибельное вещей. То, что случается с вещами, повторяет то, что случается с мыслью, которой, чтобы стать чистой, надлежит изгваздаться о чувственно-конкретное.

В тринокуляре умничает Ничтó. Как? Чередой смертей, изъятий, флуктуаций в мире и уме. Ничтó — депозитарий, где хранятся плоды ума. Но действительно ли мысль разбивает бивак во мне, или только чиркает крылом? Если последнее, то мысли рождаются в не-сущем, где Ничтó выдаёт каждой нержавеющую машинку для исчисления предикатов.

1.19 Мир — то, что сказано, и что застряло костью в горле.

1.20 Верно, что знание полигамно, а не моногамно.

И в самом деле, ни монизм, ни дуализм не описывают реальность в соответствии с истинным положением дел. Представление, что бытие есть, а небытия нет, не обосновано. В монокулярных картинах мира с одним независимым наблюдателем знание — моногамно. В тринокуляре, где опыт добыт в складчину, знание — полигамно.

1.21 Мир — summa не конвенциональных импликатур (non-conventional implicatures).  

И в самом деле, если в момент высказывания нечто исчерпывается буквально произнесённым словом, и не выходит за рамки конвенциональных импликатур (conventional implicatures), то Ничтó требует «распечатывания уст». Уяснение неочевидного зиждется на эмпатии с объектом интуитивного постижения, без чего не достучаться до сердца не-сущего, — здесь в ход идут полунамёки (inference), подразумеваемые, небуквальные аспекты значения, извлекаемые из смысловой полудрёмы (theme, rheme, topic). Мир крайне сложен для понимания и требует от триумвирата субъектов, протирающих штаны за партами обоюдных умопостижений, творческой смекалки.

Слова, которые вот-вот взберутся на кончик губ/пера, вот-вот проклюнутся из за-ничтойности, я называю ничто-пресуппозициями в отличие от морфем, которые материализовались в фонемах, стали телом языка — его ничто-пропозициями.

1.22 Общие предложения выводятся бытием-умом-небытием, при чём, ум сводит элементарные предложения в одно. Так истина усматривается обоюдно.

1.23 Мир — всё, что имплицировано квантором всеобщности () и квантором существования (): слева — объекты, справа — идеи.

И в самом деле, мир фундирует посредством глагола-связки «есть». То, на что указывают кванторы всеобщности/существования, существует в трёх локусах: 1) действительно-сущего, — того, что уяснено; 2) потенциально-сущего, — того, что не уяснено и не до-уяснено; 3) не-сущего, — того, что не может быть уяснено, поскольку не присутствует в сущем и в уме ноуменально/феноменально. Ничтó, ничтожащее себя, согласно логическому закону двойного отрицания не (не—А), или A ≡ ~(~A), где знак ≡ выражает логическую эквивалентность, а знак ~ выражает отрицание, есть ассерция. Наравне с бытием и умом Ничтó образует тринокулярный мир. Всё, что «есть», можно описать как цепь чисел, имён, предикатов, функций, операций, продетых через игольное ушко квантора существования.

1.231 Нет предложений, которые не требуют уяснения/до-уяснения.

И в самом деле, наделённые прерогативами (карать и миловать), кванторы решают — какие семантические значения вкладывать в глагол-связку «есть», а каким — от ворот поворот. Так прилагательное, расположенное по обе стороны от связки «есть»: сущее [есть] «сущее»; не—сущее [есть] «не—сущее»; сущее и не—сущее [есть] «обоюдное», возводятся кванторами до небывалых высот, или низвергаются в пучину. Говоря иначе, то, что делают кванторы, ставя на котурны служебную, казалось бы, часть речи, приличествует Логосу Гералита, Субстанции Спинозы, Абсолютному Духу Гегеля.

Глагол-связка «есть», или, как его ещё называют, экзистенциальный квантификатор, вовсе не так безобиден, как кажется. Обозначаемый символом логического оператора ∃ (англ. exist — существовать), он «растождествляет» понятие, видоизменяя внутреннюю форму слова. Возникает эффект, когда слово, соединённое кровотоком с квантором всеобщности (∀) или квантором существования (∃), обнаруживает в-себе инобытие, точно что-то, томившееся в нём, явилось не в целостном единстве своих моментов, а в виде различающего различения, т.е. в форме ума. И это умничающее слово, запертое в-себе, строит козни речевой норме.

Субъект речи, к которому следует относить не трансцендентальное Я только лишь, но и ареопаг слов-субъектов, гипостазированных и обладающих энтелехией, становится свидетелем метаморфоза, когда на поверхность семантического значения слова из медвежьего его угла выходит означаемое, о котором означающее и понятия не имело. Не потому ли из-за квантора «есть» поломано столько копий, что в основе его лежит презумпция «само направленной (vectrice d’elle—même) свободы» как окрестил абсолютное знание, прошедшее через горнило философии тождества Шеллинга, Габриэль Марсель. ¹

1.232 Мир «дан», «взят» и пользуется двунаправленными итераторами () или () как ключами, отпирающими дверь в оба направления: к вещам, из вещей.

И в самом деле, кванторы всеобщности/существования предоставлены себе, и не зависят от субстанции, субъекта, и сами детерминируют свой индетерминизм. Кванторами пользуется субъект, когда исчисляет предикаты, но и кванторы задействуют умы и вещи, и в этом плане ∀/∃ суть — двунаправленные итераторы: слева направо они фундируют мир, удостоверяя его наличие; справа налево — выслушивают невнятицу вещей и идей.

1.24 Неверно, что Ничтó не подлежит удостоверению, поскольку не обнаруживает себя, а Бытие не подлежит удостоверению, поскольку самоочевидно.

1.241 То, что не обосновано, не есть пропозиция. Всё тавтология, пока не доказано иное. 

Спросят: но разве Ничтó не присущ определенный modus operandi — раз оно чем-то «обзаводится», вступает во владение «собственностью»? Но это не так! «Обзаведение» не имеет под собой бытийной природы, поскольку производится в логическом пространстве (Витгенштейн), где уместно говорить об уме, который умничает, не прибегая к бытию.

1.25 Мир — оптическая система: я взираю, на меня взирают.

И в самом деле, мир вступает в диалог с человеком. Вещи и идеи проникают друг в друга. Бытие, небытие и ум, устремляясь к истине порознь, терпят фиаско. И лишь в зеркале «другого» достигают полноты познания и полагания.

1.251 Бытие — линза, ум — вторая, ничтó — третья. Линзы мутны, покрыты сколами. Их шлифуют.

И в самом деле, Спиноза шлифовал линзы, что позволило ему создать «Этику» и «Богословско-политический трактат». Но и слоистое стекло, избавленное от хроматических аберраций, пропускает свет не однородно. За пределами внутренних оптических призм (умов бытия, ничто и нуса) лежит внешняя линза, а вернее телескоп из нескольких релейных линз, то, что я называю тринокулярный мир.

1.26 В расфокусировке нет места: ни явлению, ни предмету, ни феномену, ни ноумену, ни истине, ни тавтологии.

Область резкого изображения ограничена. Перед этой областью и за ней мир укутан дымкой неопределённости. Эта область кинооператорами обозначена как зона расфокусировки. В медицине расфокусировкой зрения называют состояние, при котором хрусталик утрачивает функцию аккомодации при взгляде на ближние и дальние дистанции.

Но не стоит путать расфокусировку со сфума́то (итал. sfumato — затуманенный, неясный, расплывчатый, от лат. fumus — дым, туман). Этим термином художественная критика обозначила мягкость моделировки, плавность тональных переходов, расплывчатость, размытость контуров, которые живописцы намеренно нивелируют, чтобы передать глубину изобразительного пространства, его воздушную и тональную перспективу. В «Трактате о живописи» Леонардо да Винчи пишет: «Вещи на расстоянии кажутся тебе двусмысленными и сомнительными; делай и ты их с такой же расплывчатостью, иначе они в твоей картине покажутся на одинаковом расстоянии…». ²

1.261 В фокусе то, что уяснено/до-уяснено.

Фокусом я называю «рабочую плоскость». Здесь мир, как то, что предъявлено и взято, т.е. пребывает в само-данности/само-схватывании, видит себя в максимально высоком оптическом разрешении. Картинка здесь насыщена деталями и чёткая. Вне фокуса — всё, что не осмыслено. В кино, как и в логике, «расфокусировка» несёт отрицательную коннотацию. Речь о невыразимом, которое, однако, может стать предметом опыта, если изменить фокусное расстояние (условия истинности) с помощью перемещения линз (точек зрения) внутри турели объектива (парадигмы).

В тринокуляре бытие, ничто и ум выступают и объектами и субъектами «опыта». Они и препараты, которые кладут на стекло, и инструменты в руках наблюдателя. Познающий, познаваемое и познание увязаны в единую оптическую систему, метафизические параметры которой имплицируют тринокулярная онтология, тринокулярная гносеология, тринокулярная теория истины, тринокулярная теория субъекта, тринокулярный метод и тринокулярная этика.

1. 262 Философ — тот, кто установливает «фокусное расстояние» до предмета.

Вспоминается новелла Томаса Манна «Марио и волшебник». Замечу, что и в съёмочной группе есть человек, которого называют «фокусником». Фокусник — ассистент оператора, измеряющий стальной рулеткой расстояние от объекта съёмки (детали интерьера, лица актёра) до линзы кинокамеры. Его задача — определить «фокусное расстояние», т.е. область резкого изображения, где предмет узнаваем, а контуры его очерчены чётко и резко. Всё, что «вне фокуса», неразличимо и лишено форм. Там, где объект в фокусе, мир логически ясен, а умопостигающий и умопостигаемое образуют тождество. Область резкого изображения я называю рабочей плоскость. Здесь истина не прячется за патину, за недомолвками. 

Область резкого изображения стиснута хаосом, окаймлена зоной нерезкого изображения. К какому же локусу сознания отнести фокусника? К той деятельной функции, которая отвечает за бросок гайки Сталкера в — непредзаданное, за хватательное движение ума, за его работу с трансценденталиями, за его трансцендентальные способности.

Фокусник — не кондотьер и не конкистадор. И мир, видя незлобивость фокусника, впускает его в себя. Таким образом, и фокус, и то, что в фокусе, пребывают в существе друг друга не как раб и господин, тычущий в невольника стимулом, призывающий клиента к уплате долга, а как равноправные граждане полиса, владеющие частным хозяйством: «ойкосом» (домом). Фокусник измеряет область уяснённого и намечает маршрут к не-доуяснённому.

1.27 Физический мир «каузально закрыт». Классическая физика не обнаружила онтологической лакуны для ума, и по этой причине то, что «дано», но не «взято», не есть Мiр.

И в самом деле, оснований для пессимизма больше, чем достаточно: 1) идеальное не редуцируется к физическому (корпускулярно-волновой дуализм); 2) ментальная каузация сверху-вниз отрицается большинством современных философов и физиков; 3) трудности, возникшие с «трудной проблемой сознания» Д.Чалмерса и «Провалом в объяснении» Д.Левина свидетельствуют о неспособность науки найти звено, соединяющее сознание и тело, сознание и мозг, сознание и физический мир.

Трудно принять гипотезу Р.Ван Гулика о ментальных свойствах, которые должны быть включены в базовые составляющие реальности наравне с фундаментальными физическими свойствами, такими как скорость света или электромагнетизм. Не могу удержаться от улыбки при мысли о «рефлекторном монисте» М.Велмансе, который, объявив себя спинозианцем, решил перещеголять учителя единством физических и ментальных свойств субстанции. Мол, феноменологическое впечатление, хоть и рождено в мозгу, но обретается в мире. Но каким образом — физикалист умалчивает.

1.28 Итак, тринокулярная онтология суть наукоучение о трёх-окулярах-узрения-усмотрения, которые встроены в оптическую схему, где бытие-ум-небытие — монокуляры, прикреплённые к турели, — в разнобой, — или к телескопу, — последовательно.

Но на что нацелен прибор? Что видят три глаза/ока? Полагаю, что видимое, ставшее увиденным, есть Мiр, т.е. вот-реальность, ставшая вот-действительностью. И Мiр этот «предъявляет» себя, а не даётся спонтанно, бессознательно и механически. Речь не идёт о явлении, которое дерзкий и пытливый ум присваивает в ходе опредмечивания/объективации. Мiр — плод усмотрения бытия-ума-небытия, чья суверенность обнаруживает себя в способе мыслить, но мыслить своеобразно, не прибегая к антропоморфным формам. При этом мысль не супервентна ни на физическое, ни на органическое, ни на социальное, ни на искусственный интеллект, т.е. не детерминирована ни субстанцией, ни субстратом. Отсюда лемма: мыслит Ничто, в Ничто и посредством Ничто. А, сказав: «Мысль и Ничто — одно», я отправил пылиться на полки архива и hard problem of consciousness Д.Чалмерса, и explanatory gap Д.Левина, и mind-brain problem Колина Макгинна. Почему? Да потому, что в свете тринокулярной гносеологии и онтологии вопрос о том: как ментальное крепится к телу, к страте, к социуму, теряет всякий смысл, а поиск недостающего звена, соединяющего идеальное с материальным, оборачивается тщетой. Пришло время, полагаю, илиминировать и термин «супервентность (англ. Supervenience)», взятый на щит нередуктивными физикалистами. Этой химерой панпсихисты и панлогисты увязывали каузацию и казуацию(сверху вниз и снизу вверх), но не в пользу ума, мысли, интеллигибельного, а в угоду, детерминирующих ум субстратов, т.е. физических, органических и прочих обусловленностей... 

______________________________________________________

…trinocular

t      r      a      c      t      a      t     u     s

______________________________________________________

 

2. Мыслю, следовательно, мёртв (Cogito, ergo sum mortuus).

Глуп тот, кто полагает, что мысль притворно умирает, как куропатка перед лисой, а на самом деле кукует в головах. Увы! Не ищите мысль ни в бытии, ни в ничто. Мысль не надёжный запал, умы она находит сырыми, долго тлеющими и не поддерживающими горение; и всё же, вспыхнув, точно спичка, мысль зажигает сердца, чтобы отапливать Космос еретиками. Мысль не может быть ни трагичной, ни комичной, ни индифферентной. Она то, чем мы её делаем. Она инструмент, который калибруют. Она не укладывается в реестр. Её не вписать в перечень, не вынуть из ящичка, куда мы, как кажется, положили её вчера. Мысль не даётся в руки, она порхает, меняет кожу, регенерирует. Она не мужчина и не женщина. Глупо повелевать мыслью, равно, как и взывать к её милости. Мысль чудовище. Мысль красавица. Но, попросите ветреницу дважды сыграть роль, как актриса забудет текст, не явится на репетицию, или закрутит интрижку с режиссёром. Не стоит обольщаться, заводя с ней роман. И уж если вы оказались столь глупы, что привели мысль под венец, смело выуживайте любовников из-под кровати. И ни дай вам Бог сунуть нос в её шкафы — там скелеты!

2.1 Мысль бессубстратна, бессубстантивна, беспредпосылочна.

2.2 Мысль — вещь, глаза которой обращены внутрь. 

2.3 Мысль —  притворно-сущее, кромка между бытием и ничто. 

Мысль захаживает в умы, но не засиживается подолгу. Ясно, что, поднятие на щит небытия, противоречит законам логики Аристотеля. Но для меня также очевидно, что отказ от продуктивного отрицания, от негации в её живой связи с ассерцией, запрет негативной онтологии, — всё то, что я называю казусом Парменида, — ведёт эпистемологию в тупик. А попытки свести мысль к сущему, игнорирование роли не-сущего, обусловили  «провал в объяснении» Д.Левина и «трудную проблему сознания» Д.Чалмерса.

2.4 Мысль — не супервентна ни на физическое, ни на органическое, ни на биологическое, ни на социальное, ни на искусственный интеллект.

Мысль как конькобежец скользит по ломкому льду, но не сводится ни ко льду, ни к конькам, ни к спортивному навыку.

Считается, что материя мысли — молекулы, формирующие клеточный скелет, такие как актин, миозин и микротрубочки, функционирующие подобно конструктору лего…Процессы, обеспечивающие структурирование ментальных объектов, всё более понятны. Чтобы, к примеру, эффективно функционировать, мозг должен: воспроизводить и размещать на мембранах нервных клеток AMPA—рецептор глутамата; рецептор должен улавливать нейромедиатор, глутаминовую кислоту, из класса возбуждающих аминокислот, и передавать быстрые возбуждающие сигналы в синапсах нервной системы; повышать долю АМПА—рецепторов совместно с кальцием, что значительно увеличивает длительности самого сигнала; изменять формы дендритов, особенно размер и количество т.н. головок шипиков, которые образуют синапсы, и тем повышают способность получать информацию; лавинообразно повышать концентрацию ионов кальция (Ca), что даёт толчок синтезу «белков памяти» нового типа, и т.д. и т.п.

Ментальные события, как полагают, обусловлены комплексом причин, и среди прочих: молекулы, малые и большие; клеточные транспортные белки, «моторы»; структуры цитоскелета; органеллы; нейроны и глиальные клетки; сеть нейронов с глиальными клетками; мозговые ядра (концентраторы); зоны мозга; собственно весь мозг; квантовые эффекты… и прочая чепуха, — в виде естественных наук и того, что называют «скрепами»: духовная культура, вера в загробную жизнь и воздаяние за грехи…

И вся эта «объективная картина» не стоит и выеденного яйца!

А всё потому, что мысль бессубстратна, и если и обусловлена химическими процессами в коре головного мозга, то опосредовано. Мысль идеальна как ангелы и Бог, гипостазирована как душа и обладает «телом», «динамикой», «органикой», «волей» и «энтелехией», которые, однако, не могут стать предметами опыта. Исследовать можно только артефакты.

2.5 Мысль, которую нельзя помыслить и выразить, есть Ничтó. Мыслит само Ничтó в Ничтó и посредством Ничтó.

Сказав это, я отвёл казусу Парменида, — с его запретом мыслить не-сущее как сущее, — место на полке архива. Пусть пылится.

Но поскольку категории отражают сущее, а не-сущее по Аристотелю — фикция, то для изучения Ничтó требуется иной аппарат. Категории — плоды онтологии. Небытия нет, следовательно, то, что не-верифицируемо/не-фальсифицируемо, не познать категориями. Я предложил метод, когда искомым становится не явление, а коллапс речевой функции. Речь бухнулась в обморок, что и понятно — Ничтó не явилось. Я взял мысль, испытавшую дискурс-стресс, и стал восстанавливать травмировавшую её сцену.

Пытаясь понять, что значит не быть, мысль механически вычитала предикаты из вещей. А, сточив карандаш до основания, обнаружила ворох опилок и грифель, т.е. то же сущее, только разукомплектовавшее себя. Я изменил условия опыта. Теперь мысль возьмёт себя в качестве карандаша, а сущее/не-сущее — в качестве точилки. Если верно, что мысль и Ничтó — одно, то искомое — сама мысль. Опросив интуицию, я убедился в том, что Ничто́ является уму, минуя цербера — перцепцию/апперцепцию. Но никакого секрета я не открою, если скажу, что Ничто́ приходит на ум из Ничтó. Такое само-схватывание мысли мыслью же и есть мышление. Но как различить мышление и мысль? Мысль — то, что представительствует от имени мышления, как функция, переменная, но и как имя, выступающее в конкретно-чувственном обличье. Мышление — то, что распаковывает мысль, извлекая из переменной то, что в ней дано не акциденциально, а сущностно, мышление из сиюминутного извлекает сиюбытное.

Но что есть химера — мысль/мышление? Здесь на ум приходит различение насыщенного и ненасыщенного у Фреге и полных и неполных символов у Рассела. Мысль/мышление, если не вдаваться в логический аспект формулы М(х)/М(∞), о которой речь пойдёт в афризме 2.21 трактата, нельзя сводить ни к темпоральному, ни к нететическому, ни к онтологическому значениям, предпринятого мной синтеза.  Речь о различении, которое я имплицирую как притворное, и даже ввожу лемму, где дихотомия часть-целое не может быть применена к мысли/мышлению в силу того, что логический объект этот не относится к бинарным и не подпадает под критерии полноты Георга Кантора, где множествам и вложенным в них подмножествам отведена роль родовых понятий. А, вместив в химеру все размерности, всю историю духа, выталкивающего на кончик языка/пера моменты, мысль постигает себя как континуум и триединство бытия-ума-небытия. И триединство это, не позволяющее ни различать, ни сополагать мысль и мышление, есть достаточное основание для критерия истинности этой химеры.

2.51 Мысль о не-сущем хочет знать, что мысль о не-сущем совершает в мысли о не-сущем.

Говоря иначе, не целесообразно ли развалить понятие Ничто́ на череду моментов, чтобы уяснить: что носит под сердцем смерть — эта вечная дама на сносях… Соприкасаясь «кожей» с бытием и небытием, мысль остаётся субстантивно нейтральной, притворно-сущей. Чиркнув в уме, беглянка стремится в эмпирей (Empyreum), где, отдышавшись, продолжает полёт. Но и эмпирей есть та же мысль, данная себе континуально, как совокупность моментов мысли, обеспечивающих её полноту. Объём мысли не есть множество с бесконечным числом, вложенных в него подмножеств. Форму и содержание мысли не различить. Но их стоит различать. Мысль — попытки, которые не увенчиваются успехом. При этом всегда следует помнить, что мысль ниже только Бога, т.е. мысль — есть «теперь», которому ни что не предшествовало, и за которым ничто не последует.

2.6 Мысль дана сразу и целиком — как семя, созревание и плод.

Примечательно как древнегреческая мифология трактует появление мысли из Ничто́. Этот мотив обыгран в сюжете рождения богини мудрости Афины из головы Зевса. Афина девственно чиста, её рассудительность не потревожена муками зачатия, вынашивания, изгнания; её ум заранее причёсан, а мудрость досталась даме «вдруг» и в полном боевом облачении.

Появлению мудрости из Ничто́ предшествовала интрига. Любовница Зевса Метида (др.—греч. Μῆτις «Мысль, премудрость», титанида (океанида), дочь Океана и Тефиды), — похоже, громовержец питал слабость к умным женщинам, — задумала родить сына, который умом превзойдёт отца. Уязвлённый Зевс, проглотил даму на сносях, и слёг с головной болью. А когда бремя мысли стало невыносимо, Зевс обратился к Гефесту, который, расколов молотом чело отца, ужасается увиденному. И было от чего ужаснуться, когда из живородящей головы Олимпица появилась Афина, причём родилась премудрость не беспомощным младенцем, а дамой бальзаковского возраста, чей ум явил себя во всеоружии категориального аппарата.

2.7 Мыслит событие, расквартированное в ландшафте.

И в самом деле, познание — районирование. Топология мысли записана убористым почерком на местности, где каждое деревце, километровый столб, гидрант или «зебра», выступают в роли повивальных бабок. Здесь τρόπος торит тропы. Но идеальное не оседает спорами на поверхности, не кутается в складках ландшафта, не пишет труды по пантеизму и панпсихизму.

Но дело даже не в том, что ум, схватив гребень цивилизации, причёсывает природу, что всюду, куда не кинь взгляд, видны его следы на песке. Сама природа реагирует на дело рук человека, и порой бъёт по этим рукам. Скорее, пройдя через ум и сердце, natura обретает черты осмысленности. Мышление колесит по буеракам и стремнинам. Собственно, мозгами раскидывает маршрут, где в попутчики созерцающей себя интенции набиваются «крики и шёпоты», исторгаемые изгибом реки, кустом, гнущимся при порыве ветра, колеей, образованной колесом или следами от сапог на чавкающем глинозёме. И всю эту каллиграфию, все эти росчерки пера, вычитывает пытливый ум. А в пути — всё, что ни встретится, — зачинает, вынашивает и изгоняет субъектность. Сама география озабочена родовспоможением. И сознание, взыскующее истины, вопрошает не в-себе и не из-себя, а с помощью голосовых связок, нёба, кончика языка и кромки губ, чревовещающих из вещей и от имени вещей.

2.71 Знать — изгваздаться о бытие и ничто.

И в самом деле, крест познания вгрызается в плечо мысли ворохом ссадин и гематом. Знание стигматится, ландшафтится, сущностится в складках и морщинах рельефа. Спотыкаясь о корни, ум озадачивается. А, распластавшись, находит колею, по которой умозрение тех, кто мыслил здесь до тебя, совершает свой вечерний моцион. Ум пристраивается в хвост процессии, научаясь языку ухабов/ушибов. Топология немыслима без заноз. Познавая, ум совершает инспекционную поездку внутрь вещей, к основанию, куда существенное сверкнуло пятками. Эмпирика, политая потом, и образует живую ткань эпистемы. Мы — картографы, выходящие в «поле». Полевые работы, полевой сезон — экспедиции в непродуманное/непрожитое.

2.8 Идеи выбирают головы, в которых им кукувать.

Мышление — череда локусов (лат. locus - место) на карте/планшете местности, где перцепция/апперцепция, окунаясь в со-бытие встречи с бытием/небытием, поставляет субъекту материал для редукции, а моральному сознанию — поводы для презумпций. Как топограф и тополог, тактильно-кинестезивный-ум видит себя путевым обходчиком — тем, кто снимает ландшафт, районирует местность, фиксирует своеобразие рельефа — эмпирического и ментального. Ландшафт районирует мысль, мысль — ландшафт.

2.81 Мысль — избегает профессорских голов. Мысль босячит.

Узрение водится с чувственной достоверностью, но не как с мальчиком для битья, как того требовал Э.Гуссерль, а как с товарищем детских игр. Рецепция протекает в двух локусах: реальном и идеальном. И ландшафты эти накладываются один на другой. Рельефы совпадают. Притираются друг к другу. Здесь вотчина тактильно-кинестезивного-ума — органа ландшафта, которым топология осязает истину, пребывающую в изгибах причудливого рельефа.

Мысль «оцарапывается» о ворс домотканого ковра, о шпалеру сущего, где не-сущее заткано под подкладку. Ум мыслит зудом на фалангах пальцев, когда проводит ладонью по крупу лошади, рыцарскому мечу, штандарту, пылящемуся под музейным стеклом.

2.9 Вначале мысль — катетер сущего, вдруг пробудившегося из комы, чтобы навести справки о годах беспамятства, затем — суверен.

2.10 Мысль — боль, которую вещь и ум претерпевают, сталкиваясь, притираясь, соседствуя.

Хайдеггер прослушивал бытие, извлекая потаённое из языка, не стоит ли и нам применить старую и добрую пальпацию, чтобы, простукивая бытие/ничто, в отзвуках и отголосках обнаруживать пустоты и каверны.

2.101 Мысль не источается как желчь — печенью. Мысль — растождествление и отождествление.

Могут сказать, что в подобных декларациях мало новизны, что есть понятие «Umwelt» (нем. Umwelt, «окружающий мир»). В биосемиотику его ввели Якоб Икскюль и Томас Себеок. Так умвельт организма соответствует замкнутому, целостному и самодостаточному миру этого живого существа. Этот мир порождён восприятием (перцептивного мира) и оперированием с этим восприятием в (операциональном мире). Эту процедуру Икскюль называет марквелт и вирквелт  (Merkwelt und Wirkwelt). Сама жизнь в этих концепциях выступает субъектом познания (living is cognition), а понятие вдействование (энактивация) провозглашается синонимом телесности.

Мой подход противоположен. Я отрицаю физическую, органическую, биологическую и физиологическую подоплёки мышления. Не верю дарвинистам и ламаркистам, не склоняюсь в пользу автопоэзиса У. Матураны и Ф. Варелы с их неклассической эпистемологией. Не убеждает меня и телесное, энактивное познание (embodied and anacted cognition), и  синергизм организма и среды Г. Хакена, и теория коэмерджентности, в которой часть и целое возникают одновременно (co-emerge) во всеоружии свойств, которыми они щедро наделяют друг друга. ¹

Корни моих воззрений нет смысла искать и в концепции само организованной критичности П.Бака, теории сложных адаптивных систем С.Кауфмана, и в экологической теории восприятия Дж.Дж.Гибсона.

2.1011 Идеи — истинносущи. Мир — притворносущ.

2.102 Мысль не субстанция, а граница между субъектом и субстратом.

Но что «есть» существо этой демаркации физика умалчивает. В молчанку играют и такие гении, как Н.Хомский и Д.Дэннет. Ложку дёгтя добавили Р.Пенроуз и С.Хамерофф. Выждав, когда утихнут аплодисменты публики, набившейся по такому случаю в нобелевскую гостиную, учёные огорошили науку гипотезой, согласно которой механизм интеракции между телом и сознанием, биологическим и ментальным происходит в микротрубочках цитоскелета клеток мозга в результате квантово-волновых коллапсов. ²  

2.103 Чтобы решить «трудную проблему сознания (англ. hard problem of consciousness)» Д.Чалмерса, применим «ментальное айкидо».

Прежде следует признать, что ментальная каузация (сверху вниз) отвечает за архитектуру нейронных связей. Их структурирует Ничтó. Но структурирует тогда, когда мозг активирует паттерны коры. Паттерны головного мозга, засучив рукава, выхватывают мысль из за-ничтойности, чтобы произвести бросок. Если бы атака удалась, ментальность потеряла бы суверенность, а детерминизм среды (физической, органической, физиологической) свёл бы мышление к алгоритму без права на свободу, произвол и своеобразие. Но этого не происходит. Ведь, изловчившись, мысль перехватывает энергию броска и сама видоизменяет алгоритм тела, мозга, страты, социума. Противоборство, однако, не приводит к конфликту. А всё потому, что ментальная каузация сверху вниз (downward causation) не аннигилирует при столкновении с физической каузацией снизу вверх (upward causation), о чём  предупреждают эпифеноменалисты. Коллапса удаётся избежать по той причине, что «ментальная» и «физическая» каузации не равновелики. Векторы этих каузаций/казуаций прочерчены в стороне друг от друга, что позволяет мысли горными кряжами и вулканическими кальдерами разрывать поверхность сущего, а каньонами и впадинами углублять бездну небытия. Такое объяснение не кажется убедительным. В отличие от теории двух слепых стрелков, чьи стрелы свистят мимо цели, я выдвинул гипотезу «ментального айкидо», в которой решающая роль в производстве и воспроизводстве идеальных объектов принадлежит Ничтó.

Собственно «ментальным» айкидо становится в момент, когда природа хватает ум за фалды куртки уваги (яп. 上衣 уваги, букв. «пиджак»), чтобы совершить бросок, но Ничтó перехватывает энергию броска и видоизменяет алгоритм материи, тела, мозга, цивилизации. Ничтó завладевает намерением атакующего, чтобы совершить ирими нагэ — бросок на встречном движении. Ведь техника айкидо, как, впрочем, и Ничтó, строится на присоединении к атаке противника, перенаправлении энергии атакующего и завершается болевым захватом или броском. А, перехватывая энергию физической, органической и физиологической причинности, Ничтó не позволяет субстратам/субъектам навязывать мысли свою супервентность.

2.104 Мысль лишь тогда существенна, когда самочинна. И, уж если говорить начистоту, мыслит пейзаж, ставший пленэром.

2.105 Если допустить, что мысль вероятностна, т.е. не детерминирована, то следует ввести принцип коммуникативной неопределённости для ума.

Максима его проста: если в момент высказывания t1, t2, t3 нет данных о константах ментального мира субъекта, т.е. не ясно: что стало причиной акта (субъект, ареопаг, мультиверс), то допустимо, что мысль радикально меняет, фундирует и структурирует бытие и небытие.

2.2 Размерности сворачиваются и разворачиваются в мысли мгновенно: от точки Гилберта к Универсуму, от Универсума — к точке Гилберта. Мысль — мультиверс и штрих.

2.21 Неверно, что мысль результат, а мышление процесс, что мысль часть, а мышление целое. Отсюда лемма: мысль/мышление — одно, иное — тавтология.

Пришло время, полагаю, дать формулу мысли. Итак, верно, что: М(х)/М(∞), где М(х) — мысль, свёрнутая в момент t1 в абсолютный минимум Николая Кузанского, а М(∞) — мысль, развёрнутая в момент t2 в Универсум, в абсолютный максимумом Кузанца. При этом особая «экзистенциальная» роль здесь отведена косой черте, чей «пизанский» наклонный символ не следует увязывать с функциями, которыми slash наделили грамматика, логика и языки программирования.

Речь здесь идёт не о союзах «и/или», как знаках альтернативности понятий или их синтеза, например категория живое/мёртвое, не о математической операции деления, обыкновенных дробях, где наклонная черта в дроби 1/2 называется «солидус», не о функции деления в C/C++ и др., где slash используется в операторах вида a /= b со значением «разделить a на b и записать результат в a». Косая черта, которую я использую, схожа с флеш в UNIX-подобных системах и в URL, где черта указывает на иерархический «абсолютный» путь к файлу, например: /home/user/pictures/image.jpg. Здесь косые линии обеспечивают переход на одну директорию (уровень) выше в иерархии каталогов. Значение этого маршрута таково: «Зайди, приятель, на один каталог выше, загляни на огонёк в директорию images и выклянчи из него файл products.png». Эту процедуру я называю «распаковыванием» и «запаковыванием», когда мысль/мышление, обретающиеся в Ничтó, изымают размерности из-себя. Происходит это мгновенно, в чувственно-конкретном со-бытии, «штрихе», локализованном в ландшафте внешнего/внутреннего.

Повторюсь. Речь не о делении, дроблении, различении. Моя косая означает «кожу», «кромку», «средостение», указывающие на момент «теперь», в котором переход мысли в мышление и мышления в мысль не имеет чётких границ, и не обусловлен (не детерминирован) внутренним или внешним полаганием. Этот взаимопереход, эта конверсия/инверсия части и целого, переноса и контр-переноса, даны и взяты мыслью абсолютно, как её эссенциальная, а не акциденциальная подоплёка. Таким образом, slash есть сознание мыслью себя, но не то сознание, которое культивирует субъект, не совокупность психического, а чистый разум, чистое априорное до-когитальное  бытие абсолютной идеи, — то, что математики называют аподиктическими началами, говоря о неопровержимости и достоверности геометрических построений, Гегель — абсолютным Духом, а я — бытием-умом/нусом-небытием.

Логический (символьный) язык, описывающий эту химеру, предстоит выработать. Попытку нащупать элементы этой семантики я вижу в диалоге, который состоялся на «Философском штурме» между мной и Сергеем Алексеевичем Борчиковым. Оценив достоинства и недостатки «тринокулярной онтологи», логик назвал концепт триединства бытия-ума-небытия «великой идеей». Но, подстелив соломку моему тщеславию, он раскритиковал тринокуляризм, сославшись на R-функцию В.И. Моисеева, который, якобы, помыслил конверсию/инверсию мысли прежде, чем Ю.В.Кузин. 

Выложив мои цитаты: «…Топология мысли записана убористым почерком на местности, где каждое деревце, километровый столб, гидрант или «зебра», выступают в роли повивальных бабок… Мыслит не человек… Мыслит со-бытие, расквартированное в ландшафте, где locatio умопостигаемого редуцировано со-мыслием субъекта и бездорожья...», С.Борчиков указал на первенство Жиля Делёза, написавшего: «Смысл… именно тот aliqvuid, который обладает и сверх-бытием и упорством… Именно поэтому смысл и есть «событие», при условии, что событие не смешивается со своим пространственно-временным осуществлением в положении вещей. Так что мы не будем теперь спрашивать, в чем смысл события: событие и есть смысл как таковой». (Ж.Делез. Логика смысла).

Но, поразмыслив, логик признал, что «у него (Ж.Делеза, — Ю.Кузин) здесь собы'тие, а не со-бытие». Вновь перечитав мою цитату, С.Борчиков отнял у француза заслугу первооткрывателя, сказав, что «Делёз вряд ли бы додумался до того, что не человек, а некое со-бытие или бездорожье могут мыслить».

Далее С.Борчиков исследовал последствия для логики и метафизики встречи моего тринокуляра, стрелки Ч.Пирса и стрелки В.Моисеева.

Как известно, стрелка Пирса, как булева функция над двумя переменными, относится к бинарным логическим операциям. Введённая Чарльзом Сандерсом Пирсом в 1880 году, и обозначаемая ↓, эта функция эквивалентна операции или-не. Например, предложение «X↓Y» следует толковать так: «(не X) и (не Y)», или — «не (X или Y)».

Как штрих Шеффера, стрелка Пирса работает с двумя переменными, а если учесть, что в моём уравнении М(х)/М(∞) мысль и мышление переменные, то, используя стрелку Пирса, можно построить для (х/∞), т.е. для t1 (мысли/мышления, свёрнутых в точку Гилберта) и t2 (мысли/мышления, развёрнутых в Универсум), следующие логические операции:

    «X↓Y»  ≡ ¬  X  — отрицание;

    («X↓X») ↓ («Y↓Y»)  ≡ X ∧ Y — коньюнкция;

    («X↓Y») ↓ («Y↓Y»)  ≡ X ∨ Y — дизъюнкция;

    ((«X↓X») ↓Y) ↓  ((«X↓X») ↓ Y)  ≡ X → Y — импликация.

Приведу цитату из С.Борчикова: «У Моисеева есть формула проецирования: Х↓У = М, что означает: модус Х при условии У порождает (↓) проекцию-моду М. Например, корова Х, будучи сфотографированной У, трансформируется в свое фото М. При условии, что У = Х, мы имеем уравнение так называемой автомоды: Х↓Х = Х, что означает: корова, будучи спроецированной сама на себя, дает в результате саму себя, как свою же саморефлексивную моду. Занимательно, в булевой логике есть формула стрелки Пирса, которая записывается так: Х↓Х = неХ. Я не знаю, как поименовать эту операцию ↓, логики называют ее отрицанием, но я бы пока предложил именовать ее пирсицированием. Тогда формула означает: при пирсицировании модуса Х самого на себя, происходит порождение его отрицательной моды (неХ). Тогда становится очевидным разница стрелки Моисеева (↓м) и стрелки Пирса (↓п): первая порождает утверждение Х, вторая отрицание Х: Х↓мХ = даХ,  Х↓пХ = неХ. По-моему, красиво. И логично».

Далее, спохватившись, С.Борчиков вновь возвращается к моей формуле мысли, но прежде задаётся вопросом:

«Причем здесь тринокуляр Кузина? В тринокуляре Кузина есть один модус — Бытие (Х). И этот модус порождает свою отрицательную моду — Небытие (неХ). Следовательно, тринокуляр описывается формулой стрелки Пирса: Х↓пХ = неХ или, если ввести стрелку Кузина (↓к): (Бытие) ↓к (Бытие) = Небытие. Остается разобраться, что такое стрелка Кузина? А стрелка Кузина ↓к — это так им понимаемый Ум. (Бытие) ↓ум (Бытие) = Небытие.

Но самое интересное, что ум им понимается совершенно проективно в духе Моисеева, об этом свидетельствует само название механизма — тринокуляр, т.е. три-проектор, три-отражатель, три-соглядатай. Таким образом, Кузин сам того не осознавая замахнулся на синтез стрелки Моисеева и стрелки Пирса, т.е. операций проецирования и пирсицирования. Однако как это логически объяснить, пока нам не предоставил. Я «за», с интересом буду ждать результата».

В спор вступил Buch: «У Кузина улавливаю в основном поэтичность…  Впрочем «Ризома», — речь о совместной книге Ж.Делёза и Ф. Гваттари  (Ю.Кузин),  — по-моему, в таком стиле и написана».

Верный своему девизу: arguitur aut relinquere («аргументируй или уходи»), я не мог не поставить точки в споре, и написал следующий пост:

«О, Ризома (фр. rhizome «корневище»)! Я вскопал и даже отряхнул комья земли с корневища, чтобы обнаружить клубни, пригодные к употреблению. Но, увы!»

2.211 Верно, что мысль/мышление ≡ /; отсюда лемма: мысль и мышление (→) бинарный объект М(х)/М(∞).

Наш диалог продолжился. Взяв «скальпель», С.Борчиков сделал продольный надрез тринокуляра, заявив, что «готов признать связку [мысль (М) + мышление (→)] бинарным объектом ММ, т.е. мыслемышлением… но мне пришлось добавить сферу ЛОГОСА, которой у Вас даже в наметках нет».

Мысль возопила. Пришлось вмешаться. Порой и концепты рвут на себе волосы, и, хотя боль, как экзистенциал, трудно вменить в вину философу, совершившему логическую ошибку скорее по недоразумению, чем по злому умыслу, страдание мысли было мной услышано. Как автор ментальной этики, я не заставил себя ждать, и набросал логический ответ С.Борчикову: мысль/мышление ≡ ∃/∄; отсюда лемма: мысль и мышление (→) бинарный объект  М(х)/М(∞).

Но мысль и мышление не дихотомия. Их нельзя рассматривать порознь как отношение принадлежности объекта «а» к множеству «А» [а ∈ А]. Помня, что «а» называется подмножеством (частью) множества «А» (а ⊆ А), я, как того требует предикативная логика, основное множество назвал универсумом и обозначил через «U», а множество всех его подмножеств поименовал булеаном U и обозначил «B(U)». Желая доказать, что мысль тождественна мышлению, что их единство образует универсум «U (а А)», я использовал преобразование: x ∈ A∩(B ∪C) ⇒ x ∈ A∧x ∈ (B ∪C) ⇒ x ∈ A∧(x ∈ B ∨x ∈ C) ⇒ (x ∈ A ∧x ∈ B)∨(x ∈ A ∧x ∈ C) ⇒ x ∈ (A ∩ B)∨x ∈ (A ∩ C) ⇒ x ∈ (A ∩ B) ∪ (A ∩ C). И получил: A∩(BC) (A∩B)(A∩C).

Если всё же допустить, что мысль (часть), а мышление (целое), что мысль —изделие, а мышление — завод, то трудно объяснить, почему, сойдя с конвейера, мысль/мышление не отправляются на склад. Трудно понять, что каким-то неизъяснимым образом уже в самой мысли, в её ядре, в её существе, продолжают грохотать домны и колёса. Те, кто мыслят в русле монокулярной парадигмы, не могут объяснить, как мысль обнаруживает в-себе и конструкторское бюро, и конвейер, и склад. Как возможно, что «мысль» и «мышление» переходят друг в друга субстантивно? Я назвал их тождество химерой, помня, что мысль — притворно-сущее.

2.2111 Мысль и мышление — сообщающиеся сосуды. Если тромб закупорил мысль — мышление шунтирует сосуд; когда же мышление угодило в стремнину — мысль протягивает спасительную длань.

2.22 Верно, что свёртывание () мысли в точку Гилберта не оборачивается пустым множеством, равно как и распаковывание (→) мысли до универсума не становится (∞) числом множеств и подмножеств с какой угодно мощностью (#A) этих множеств.

Скрепя сердце, С.Борчиков согласился с моей концепцией мысли/мышления, лишь уточнив, что было бы логично отнести эту химеру к «бинарному гиле-морфному объекту, где М(х) — содержание мысли, х денотат, плюс f(М), где f — функция истечения, стремления мысли, в сумме получаем М(х)/f(М)».

Но логик упорно отрицал мой «гиле-гилетический объект: М(х)/М(∞), где одно гиле — конечное (М(х)), другое гиле — бесконечное (М∞)… потому что не ясно, куда девалась форма f. Мысль без формы для меня — нонсенс. Но даже если Вы признаете «мою» форму, то в сумме получим не бинарный объект, а тринарный: М(х)/М\infty/f(М)».

Свою формулу С.Борчиков нашёл привлекательней. «Хотя, — продолжил он сетовать, — всё равно надо пояснять, что такое М\infty, и каким образом это при каждой мысли присутствует? Например, есть мысль М(х) — "кошка"; f здесь понятие, а где здесь М(∞)? Есть мысль М(х) — любовь; f здесь мыслечувство, мыслепереживание, а где здесь М(∞)? Есть мысль М(х) — дифференциал, f здесь математическая операция дифференцирования. А где здесь М(∞)?»

Удивительный спор! Он показывает предел, дальше которого логика носа не кажет. То, что М(∞) присутствует в мысли М(х) как голос всеобщего, как её трансцендентальный удел, её божественная полнота, континуум её размерностей, которые мысль носит в себе потенциально, но которые становятся бытием-вот, ещё предстоит обосновать. Но даже из этой пикировки с Борчиковым можно заключить, что сиюбытность встроена в рутину, в подёнщину, и своеобразие идеального, как такового, и состоит в неразличении того, что оно силилось в-себе различить. Мысль — точка и мультиверс, штрих и картина, предпосылка и заключение, которое, однако, нельзя извлечь из пресуппозиции. Нельзя извлечь, поскольку извлечение и есть мысль, т.е. распаковывание единичным и конкретным всеобщего и абстрактного есть бытие, которое не сводится к технической процедуре, к функции, к приводным ремням, вращающим валы мыслительной машины.   

Мысль, распакованная до размера вселенной, устремлённая в бесконечность, никак не укладывалась в мыслечувство С.Борчикова. Принять мою интуицию о мысли/мышлении, которое обходится без f поскольку, в силу принципа предикативной недостаточности (о котором речь впереди) не может быть ограничено ни одним из определений, философ не был готов.

«Но подавляющее число логиков, — продолжил С.Борчиков, — связывает логос с логикой, а логика всегда имеет имманентно выраженные правила. Я еще могу понять, что Вы каким-то образом исхитрились и распределили правила логики по сфере Бытия, но как правила логики распределяются по сфере Ничто, пока вне моего понимания. Не могли бы напомнить, в какой лекции у Вас изложена Ваша логика (если изложена)».

Увы, мне грешному! Своей логикой я не обзавёлся. Но одно уяснил: мысль — совокупность событий. Мыслит событие, а не мозг, ум, страта, социум.

2.23 Верно, что Ничтó и утроба, и соитие, и депозитарий, хранящий плоды ума.

Мысль черпает силы вовсе не в грубой (brute) эмерджентности, которую в полях, струнах и бранах ищут физикалисты и физицисты.

Я строю гипотезу, при которой и орган мышления следует искать в Ничто. Ничто и мыслящий субъект, и интеллигибельное. Это допущение, при всей его фантастичности, решает затруднения «трудной проблемы сознания» Д.Чалмерса и засыпает дёрном объяснительных теорий «провал в объяснении» Д.Левина. И в самом деле, если Ничто́ и есть мысль, то поиск звена, соединяющего ум и материю, теряет всякий смысл.

2.24 Верно, что мысль и сознание взаимо-опосредованы. Здесь две возможности: 1) сознание мыслит; 2) мысль сознаёт.

Могут спросить: а каковы шансы субъекта не раствориться в ментальности постороннего? Проще говоря: на какую свободу (в экзистенциальном смысле) может рассчитывать «моя» мысль, угодив в чужое сознание? Однозначного ответа нет. И всё же есть три сценария.

Сценарий №1. Мой ментальный след заметёт первая же вспышка хозяйского гнева.

Сценарий № 2. Затесавшись в чужой ум, — между хозяйскими страхами, застарелыми обидами и планами на уикенд, — моя мысль может расчитывать на развитие, что есть эмпатия, или на произвол, когда ей укажут на шесток.

Сценарий №3. Моя мысль органично вплетётся в посторонний ум, позволив ему мыслить моей мыслью, а моей мысли — мыслить мыслью чужака.

Теперь следует углубиться в либретто этих сценариев.

В первом либретто я выдвигаю гипотезу, при которой сама мысль выбирает: как родиться, прожить и умереть. Чужая мысль может попасть в мой ум в виде сигнала-кода, который задержан моей перцепцией/апперцепцией, и уже потом препровождён в «семантическое поле» (Василий Налимов) или просто в «поле» (Курт Левин). Сигнал опознан как иноагент, у которого послание ко мне. Это послание я додумываю, привлекая инференцию. Предстоит воссоздать мысль чужака по лекалам сигнала-кода и из местных комплектующих: моего квалиа, памяти, воображения и продуктов ума: воспоминаний, представлений, воображаемого. Восстоздание обоюдно.   

Во втором либретто иноагент — слово-субъект. Эта мысль цельна, едина,   гипостазирована, обладает энтелехией и волей. Слово-субъект, будучи разумным сущим, мыслит во мне и мной. Слов легион. Предоставив им койко-места, я позволяю чужакам учредить ареопаг доминант, борющихся за господство над моей психикой. Здесь верховодят альфа-доминанты (калифы на час), они и обеспечивают ситуационное единство моего сознания.

В третьем либретто иноагент — трансцендентальное Я. Формой оно напоминает сферу, тор, скульптуры высших идей, которые бессубстратны, бессубстантивны, бессубъекты, и соприкасаются с себе подомными «кожей» из знаков и символов. Эти идеи нельзя уяснить, узреть. Но их можно «облазать», совершив вылазку в эмпиреи (от др.—греч. ἔμπυρος — огненный), в Ничтó.

К высшим идеям относятся идеи добра и зла, жизни и смерти, божественного и инфернального — всё то, что расширяет пределы трансцендентального Я.

2.3. Идеи тактильны. Их осязают.

Кино — визуальный отчёт о прикасании щупальце-мысли к бытию и ничто. Но, в отличие от сырца, где чувственно-конкретное дано непосредственно, кино запечатлевает опосредованное, т.е. сырец, преобразованный в реальность, сырец, ставший действительным, бытием-вот, сиюбытным. Реальность — видимое, ставшее увиденным. Увиденное — идея, от которой отсечены акциденции. При этом кино-глаз касается априорных идей светом узрения/усмотерения, который обоюдно источают видящий, видимое и увиденное. Этот свет и есть орган тактильного со-прикосновения. Его рецепторы — линзы (камеры) и роговицы (глаз). Они источают, проводят и воспринимают светодаяние (Псевдо-Дионисий Ареопагит). Свет есть щупальце-мысль. Действительность здесь то, что дано/взято в смотрении-на («Hinsehenauf» М.Хайдеггера). Действительным становится сырец, в который устремлён взгляд-жест, фундирующий как условия со-глядатайства, так и его субъектов: наблюдателя, наблюдаемое, наблюдённое. И деятели эти, выставив вперёд-смотрящего, воззреваются, чтобы прозреть и обрести мировоззрение.

Кино, таким образом, не выносит суждений, не исчисляет предикаты. Кино мыслит тропами, которые встроены в логоческие картины мира. Эти тропы окаймляют сюжеты, в которых поэтика кино выполняет роль процедур выведения в логике, обоснования и показа в метафизике. 

Предвидя желание мысли расширить визуальный тезаурус, но прежде взять и размять цепкими пальцами время и хронотоп, кино изобрело виды съёмок: стандартную — 24 к/сек., и цейтраферную — 8,12,18 к/сек. Кто только не покатывался со смеху над ужимками Бастера Китона, Макса Линдера и Чарли Чаплина. Немые эти ленты были сняты с частотой 18 кадров в секунду. Для гурманов, желающих «пожить в существенном», киногения изобрела рапид — 32, 64,120, 240 и даже 10.000 к/сек.

Есть в фильме «Солярис» Андрея Тарковского сцена прощания Криса Кельвина с Землёй, когда план с водорослями, колышимыми речным потоком, снятый со скоростью 120 кадров в секунду, проецируется в кинотеатре со скоростью 24 к/сек. Благодаря рапидной съёмке складывается впечатление, что тысячи рук посылают человеку, улетающему на далёкую планету, свои прощальные жесты.

В «Зеркале» Андрей Тарковский воссоздал дом своего детства как сон, в который нельзя войти. И, применив рапид в 240 к/сек, оператор Георгий Рерберг снял буханку хорошо пропечённого ржаного хлеба, которую поднял порыв ветра, чтобы заставить медленно катится, подпрыгивая и кувыркаясь, по садовому деревянному столику. Кадр придал картине особое поэтическое очарование.

Но киногения определяет и рамки познания, решая — взять или оставить болтаться на гвоздике рациональный или иррациональный ключ к объекту познания («Жил певчий дрозд», О.Иоселиани). Так дневной свет, прежде чем юркнуть в кинообъектив, а затем вышибить с ландрина плёнки лишние ионы серебра, встречает на своём пути «рамку» кадрового окна, выполняющую роль «цензора/цербера». Рамка устанавливает предел умопостижения тем, что регулирует поток света (феноменов), устремлённого к негативу (ноумену). Кадр может быть стандартным «квадратом ¾», или «Итальянским каше» (кадр ¾, обрезанный сверху и внизу, что делает изображение продолговатым, с пропорциями кадра 1.66:1 или 1.85:1. Такими «каше» сняты все ленты французской «новой волны».

Но интенциональный аппетит ума ничем не унять. И киногения извлекает из рукава краплёную карту — широкий формат с киноплёнкой шириной 70-мм, где соотношение сторон 2.2:1. В таком формате предпочитал работать Голливуд в шестидесятые и семидесятые годы 20-го века. У некоторых зрителей голова шла кругом от эффекта присутствия. Здесь логика и киногения добились своего. И мечта Людвиги Витгенштейна — увидеть предложение, способное вместить все возможные атомарные факты и события, воплотилась в линзе широкоформатного объектива, чей угловой обзор достигал 128° по горизонтали, что идентично бинокулярному зрению человека.

Но кино, как метафору/метонимию логической структуры мысли, заботит и мощность континуума умопостигаемых вещей. Речь о давлении фактов, событий на логическую структуру предложения. Череда фактов может стать логической картиной при условии, что функция истинности пропозиций будет отражена в структуре мысли. Мысль, чья функция истинности не вызывает сомнений, обладает смысловой мощью. В киногении, создающей живую скульптуру мысли, мощь потока фактов на единицу времени зависит от формата плёнки. Каждый формат: 8-мм, 8-супер, 16-мм, 16-супер, 35-мм, 70-мм — это инструменты, регулирующие мощность континуума. Мысль решает — сколько калорий должно быть в порции. Таким образом, формат плёнки есть толщина скальпеля, которым мысль, швырнув бытие и ничто на холодный хирургический стол, вскрывает грудину.

2.4 Верно, что существование протекает в двух локусах: 1) когда я мыслю в чужом уме; 2) когда во мне и мной мыслит посторонний.

Этой леммой я указываю жестом Кратила на аргумент № 2 трактата: «мыслю, следовательно, мёртв (Cogito, ergo sum mortuus)». Хотя, могут и возразить: мёртвые не мыслят, и уж тем более не кукуют в чужих головах. Прежде, чем внять доводам рассудка, посмотрим, как дилемму решает архаическое сознание. Так в греческих мифах герои не только мыслят о смерти, но и живут в ней. Вспомним Тиресия. Ввязавшись в тяжбу Зевса и Геры, — олимпийцы пожелали выяснить: кто в большем выигрыше от любовных утех: муж или жена, — Тиресий провёл научный эксперимент, побывав в теле девы, которую берут приступом. Со слов Гесиода, Тиресий навлёк гнев богини тем, что выставил женщин распутными ведь, согласно его бухгалтерии, если исчислять наслаждение десятью долями, то мужчина получает одну, а женщина — девять... Гера ослепила сына пастуха Евера и нимфы Харикло. Но, желая соблюсти меру, Зевс не стал возвращать зрение смертному, и сделал его прорицателем. Узнав в толпе теней Одиссея, живым спустившегося в Аид, Тиресий предсказывает герою его будущее. Мёртвые многоглаголят... Но, произнеся: «мыслю, следовательно, мёртв», я вовсе не имел ввиду смерть телесную, как, впрочем, и Декарт, говоря: «мыслю, следовательно, существую (Cogito ergo sum)», не увязывал мысль и бытие. Прежде, чем дать латинскую формулу, Картезий написал свой афоризм по-французски: «Я мыслю, следовательно, я есмь (Je pense, donc je suis)». Декарт подверг сомнению всё, кроме самого сомнения. Сомнение — несомненно.

Но, ступив на стезю методологического скептицизма, абсолютизировав сомнение, Декарт впал в волюнтаризм. И, уж если бросать камушки в огород Картезия, то следует усомниться в самом его методе, следует подвергнуть ревизии дуализм, усомниться в том, что сомнение принадлежит скептику. Прежде всего, я раскладываю сомнение по «чужим» карманам, чем лишаю скептицизм опоры на субъектность. Сомнение — плод «свального греха». И как я выделяю «койко-места» чужакам, так и посторонние впускают на постой мою неприкаянность. Субъект существует в мысли и посредством мысли. Но мысль не существует в субъекте и посредством последнего. Мысль самочинна, и если прибегает к услугам субъекта/субстрата, то остаётся субстантивно нейтральной — не супервентной ни на физическое, ни на органическое, ни на социальное, ни на искусственный интеллект. Но как, спросят, то, что не существует, обусловливает существующее? Ведь, если допустить, что субъект не мыслит, т.е. не пребывает в существе мысли доподлинно в силу её субстантивной неопределённости, если мысль притворно-сущее, то не фиктивен ли и сам ум? Разве онтологический статус ума не сомнителен? И не стоит ли, в связи со сказанным, вместо «Cogito…» заявить: «Vivo ego in extraneus caput (Я живу в чужой голове)»?

Здесь я выдвигаю три леммы: 1) верно, что Я — «не-Я», поскольку человек может быть только поли-субстратным-поли-субъектом или поли-субъектным-поли-субстратом; 2) не верно, что мыслить и быть одно, поскольку то, что не обладает субстанцией и субстратом, не может существовать: ни как сущее, ни как не-сущее, ни как обоюдное; следовательно, мысль — притворно-сущее или Ничтó; 3) не верно, что если мысль не существует, то существует тот, кто её помыслил. Нельзя помыслить непредставимое/невыразимое, как, впрочем, нельзя и мыслить посредством того, что небытийствует. Отсюда, если нет мысли, то нет и мыслителя. И если прав Декарт, когда говорит: «Мыслю, следовательно, существую (Cogito ergo sum)», то в той же степени, в какой это справедливо, верно и противоположное: «Мыслю, следовательно, мёртв (Cogito, ergo sum mortuus)».

 

______________________________________________________

…trinocular

t      r      a      c      t      a      t     u     s

______________________________________________________

 

3. Язык сказывает, показывает и одаривает речевым бессмертием.

И в самом деле, если с функцией проговаривания можно согласиться, то показ нуждается в разъяснении. Показывать — давать яркую, выпуклую картину или эмблему некоей диспозиции в логическом пространстве. На эту способность языка указывает Витгенштейн, когда говорит: «То, что выражает себя в языке, мы не можем выразить с помощью языка» (4. 121). Показать — указать на вещь, не называя по имени и не давая дефиниции. Невыразимое не растолковывают — в него тычут жестом. И, перечитав написанное, обнаруживаю, что к дихотомии «сказать/показать» я обращался в афоризме [1.7]. Очевидно, не все точки над «i» расставлены. Ясно, что и рассказ, и показ опираются на грамматику и синтаксис, — остаётся лишь различить: что отнести к нарративу, а что — к речевой визуализации.

Разъяснения  Витгенштейна, что само предложение «показывает свой смысл» (4.022), и так же показывает себя «значение имени» (3.203), ничего не проясняют. Витгенштейн верит в самоочевидность «показа», увязывая его с  функцией зеркала — отражать. Но зеркало пассивно, а показ активен. В показе нéчто презентирует и репрезентирует себя. «Предложения не могут изображать логическую форму, она отражается (spiegelt) в них… Предложение показывает (zeigt) логическую форму действительности. Оно предъявляет ее» (4.121).

Здесь налицо противоречие: предложение и актор, — то, что может и делает, т.е. «показывает» и «предъявляет», — и акт, — то, что изображает логическую форму по принуждению случая или внутренней необходимости.

Изображать/показывать у Витгенштейна разные виды функций/значений: одна пассивна, другая активна, одна объект, другая субъект. Это противоречие Витгенштейн не замечает и усугубляет, вводя глагол «spiegelt» (отражать в зеркале). Остаётся гадать — какими средствами Витгенштейн намеривался этого добиться. Разделяя язык на лингвистическую область (говорить) и нелингвистическую (показывать), он не различает эти области. Не ясно, где проходит водораздел в структуре логики и семантики, чтобы обозначить инструменты, пригодные в одном случае, и бесполезные — в другом. Мне кажется здесь больше деклараций, чем инноваций.

Подобной двусмысленности нет в киногении, где объекту «садовый столик с хорошо пропечённой буханкой хлеба» (фильм «Зеркало») соответствует символ/знак, замещающий этот объект. Этот символ — кадр, в котором столик снят крупным планом, в рапиде (120 к/сек). Столик стоит в заросшем малинником саду, снят кинооператором Г.И.Рербергом, запечатлён летним вечером при закатном солнце и означает сновидение, в котором прошлое предстало герою причудливой игрой воображения. Смысл кадра не исчерпывается его логической формой, набором изобразительных метафор, техническими приёмами, ракурсом, указаниями режиссёра на характер Мiра, созданного перед камерой, и способом его схватывания/запечатления. И только, очутившись в потоке света, бьющего из кинопроектора во мраке кинозала, только отразившись от белоснежного экрана, чтобы юркнуть на внутренний экран за пределами сетчатки и роговицы, эпизод с буханкой, которую катит в рапиде порыв ветра по садовому столику, достигнет адресата — чистого сознания, созерцающего чистый предмет. Таким образом, то, на что не отважилось «предложение Витгенштейна», — обосновать показ, без ссылки на его самоочевидность, — совершает «киногения», предъявив как денотат, так и десигнат.  

Но вернёмся к тезису № 3 о бессмертии, которым, якобы, одаривается речевая личность. «Для Гегеля, — пишет Александр Кожев, — не существует проблемы “продолжения жизни” после смерти; это “выживание”, бесконечно сохраняющее человека в наличном Бытии, совершенно несовместимо с существенной конечностью любого диалектического существа. В своей Смерти человек уничтожается полностью и окончательно; он становится чистым Ничто (Nicbts), прекращая, если так можно выразиться, быть наличным-Бытием (Sein)» ¹

И далее следует пассаж, мимо которого нельзя пройти: «“Диалектическое-снятие” смерти и в смерти есть нечто совершенно иное, чем бессмертие» ².  Что же, спрашивается, может обессмертить «Я» иначе, чем механическое продление жизни его субстрата — мозга? Мой ответ: бессмертие речевой личности. Мы бессмертны, когда препоручаем речи свою неприкаянность.

3.1 Слова наследуют и транслируют геномы коммуникантов.

3.11 Речь выталкивает на кончик языка/пера тех, кого приняла на постой.

И в самом деле, исходя из учения И.Канта, что достоверное ограничено  возможным, а также помня мысль Л.Витгенштейна, что правильное употребление языка сужает область достоверного познания, я хочу показать, как расширение моего присутствия в языковом таксоне расширяет границы моего мира. Не одной лишь строгостью и дисциплиной словоупотребления жив ум, но и включением в свою речевую ойкумену всех речевых личностей, высвобождению коих из бурелома слов, несостоятельных пропозиций и пресуппозиций и должен заняться ум, поднявшийся до высот ментальной этики. Но расширение границ языка за счёт переосмысления роли диалога, внедрения в философию понятия поли-субстрата и поли-субъекта, затрудняют рудименты монокуляризма в философии языка.

Остаётся лишь сожалеть, что лингвистами не собраны доказательства того, что морфемы обладают энтелехией и волей, что речь гипостазирована и представляет собой континуум субъектов, которые приняты на постой грамматикой, кого не выкурить из существительных и глаголов. Разве слова не отмечены своеобразием тех, кто произнёс их впервые?

3.111 Произнося слова, я милую, подставляю плечо, отправляю на плаху.

Пришло время произнести ругательные для философа аналитика слова «душа», «интеллигибельное», «бытие/небытие», но, затевая разговор о функции языка — ОДАРИВАТЬ РЕЧЕВЫМ БЕССМЕРТИЕМ, которая превосходит по значимости «рассказ» и «показ», нельзя не упомянуть Платона и его учение о бессмертии души.

Устами Сократа в диалоге «Федон» Платон исследует способность души мыслить после смерти тела (70ab). Но некий Кебет, застрельщик беседы, выставляет философа на смех. И мудрый Сократ, чтобы развеять сомнения спорщика, приводит четыре гипотезы в пользу бессмертия души. Первая касается transfera, взаимного перехода противоположностей (70c—72e). Вторая заставляет душу воспоминать (75e) свою прошлую жизнь, в результате чего душа постигает свою истинную сущность (ἐπιστήμη — знание), а также обзаводится уверенностью в существовании разума и после смерти тела (76a—78b). Третья гипотеза настаивает на тождестве и само-тождестве души (78b—96a), не охваченной становлением. При этом Сократ указывает на бессмертную «сущность» души, постигаемую только умом (78b—79a), по этой причине тело — видимо, душа — сокрыта (79b—e).

Примечательно то место в диалоге, где пифагореец Симмий, желая блеснуть учёностью, увязывает душу с гармоничным звучанием, издаваемым лирой. Упомянув этот музыкальный инструмент, Симмий замечает, что в таком случае представление о бессмертии души ущербно, поскольку, если разрушить лиру, погибнет и гармония сладкоголосых звучаний (85e—86d). Но для Сократа душа вовсе не род гармонии, не строй, созданный лирой, а то вечное и неизменное, что существует до плоти как сущность (οὐσία) или бытие (ὃ ἔστιν) (92a—e). По Сократу душа целокупна, едина, одна, она — само собой разумеющееся сущее, одинаковое во всех телах, какими бы субъективными различиями их не наделил случай или рок (92e—94b).

Но есть и четвёртая гипотеза бессмертия души по Сократу. Как эйдос жизни (96a—107b), душа не умирает вслед за гибелью тела, а только сбрасывает оболочку (105c—e), выступая за пределы чувственного опыта (106a—107a).

Трудно удержаться от соблазна назвать чистые одежды души, в которые, не желая сверкать наготой, дух облачается на смертном одре. Полагаю, что этими пеплосами/хитонами и оказываются слова. Исследовав диалог, я пришёл к выводу, что Сократ имеет в виду ту способность души, которую ничем не разрушить. Что это за способность? И действительно ли она гарантирует бессмертие (70c—72e)? Это единичное/особенное, дерзающее воззриться на всеобщее/универсальное, есть эйдос, который в «Тимее», став Нусом, Умом, образует совокупность, континуум эйдосов, некое их коллективное сущее, ареопаг (19b, 30c, 31b, 37d, 69c, 77b, 87e). И этот ареопаг есть РЕЧЬ.

3.1111 В речи слова-субъекты гипостазированы, обладают энтелехией и сами выбирают голосовые связки, пригодные для изъяснения о непредставимом/невыразимом. 

3.112 Слова-субъекты бессмертны, если не пали жертвами квантового убийства или самоубийства.

Напасти, которые я перечислил, подкарауливают слова-субъекты на пути к бессмертию. Тот, кто расширяет своё бытие до пределов сущего, переступает эти пределы, трансцендируя в сторону абсолютного полагания, кто мечтает о континуальности, оказывается у разбитого корыта под названием «дурная бесконечность». Парадокс в том, что для того, чтобы стать Абсолютом, знающим цену перво-СЛОВУ, словам-субъектам следует не расширять своё бытие, включая в континуум всё большее число речевых личностей, а, напротив — ограничить свой ареал/ареопаг. Другими словами, чтобы стать Богом, нужно умалиться, ибо только Всезнающий и Всемогущий Господь способен к самоограничению (слабое когнитивное доказательство Ю.Кузина). Поэтому то, что убережёт слова-субъекты от дурной бесконечности, убережёт их и от реальной, а не номинальной смерти.

Следовательно, смерти нет для человеческих существ. Человек бессмертен в слове, которому препоручил свою речевую личность, и в котором ему дан субстрат, субстанция, предикаты, с одной лишь оговоркой — всё, что относиться к мысли, в одинаковой степени относится и к Ничтó.

Но при чём здесь квантовое самоубийство? В книге «Наша математическая вселенная» Макс Тегмарк излагает три критерия, которым должен соответствовать эксперимент с квантовым самоубийством: 1) генератор случайных чисел не может быть объектом каузации/казуации, т.е. должен исключать какой-либо детерминизм; ведь только в квантовом генераторе экспериментатор волен в силу суперпозиции быть мёртвым и живым одновременно; 2) экспериментатор должен мысленно умертвить себя (обморок или потеря сознания допустимы) за период, который гораздо меньше того времени, за которое ум исследователя узнает о результатах квантового измерения; 3) рука экспериментатора, сжимающая гипотетический револьвер, не должна дрогнуть, чтобы убить, а не легко ранить учёного³.

Чтобы оставаться бессмертным, нельзя прерывать мысленный эксперимент. А субъекты-слова, совершающие квантовые туннелирования ⁴ в умах, не должны утрачивать идентичность и квалиа. Речь о таком долгожительстве, когда бытие трансцендентального Я, как сказали бы Шеллинг и Кант, трансцендентального Эго, как сказали бы Гуссерль и Сартр, не может быть прервано произволом случая или самоубийством. Это бытие следует длить без привязки к времени и пространству. Такое абсолютное сознание себя, такое абсолютное полагание, если субъекты-слова, отважутся на подобное, есть Бог.

3.12 Речь и субъект обретаются/утрачиваются в акте высказывания.

Увы, но речь как источник реального, а не номинального бессмертия, не исследована. В академической среде, где генезис направлений и школ оборачивается чередой парадигм, одни конвенции заключаются, другие —расторгаются. Но ни информационно-кодовая модель Шеннона и Уивера⁵, где говорящий («отправитель») и слушающий («получатель») обладают языковыми декодирующими устройствами, а ум уподоблялся «процессору», перерабатывающему и хранящему информацию⁶; ни коммуникативное языкознание, где преобладает схема: дискурс = речь + текст. (sentence vs. utterance), не отвечают на вопрос: как язык удостаивает бессмертием тех, кто прибег к речи.

Совершив дискурсивный переворот (discursive turn)⁷, став новой онтологией⁸, речевая коммуникативная парадигма, казалось, восторжествовала, а число её направлений перевалило за сотню ⁹. Но, перечисляя родовые функции коммуникации, все эти школы упускают цель, которую преследует речь, когда вверяет своё имманентное своему априори. Ответы, которые я слышу, по большей части прагматические и редко — онтологические. Но именно онтологическая проблематика, истоки которой обнаруживаются в «Федоне», обуславливает рече-и-смысло-порождение. И в самом деле, разве смысл коммуникации: непосредственной и опосредованной, явной и неявной, сводится к информированию о положении дел, к пресловутой «пользе», к борьбе за господство в речевом таксоне? Отнюдь — нет.

Лингвистика торила тропу к речевому бессмертию, но не отважилась на неё ступить. И если в кодовой модели Клауда Элвуда Шеннона и Уоррена Уивера (Шеннона/Уивера) говорящие обмениваются «мыслями», кодируя и декодируя их, то в инференционной модели Герберта Пола Грайса важны не пропозиции, репрезентирующие сообщения о положении дел, а эмоции, истолкование намерений. В расчёт берутся любые полунамёки, выводящие (имплицирующие) знания, все возможные разъяснения того, что коммуниканты «имеют в виду/nonnatural meaning», когда произносят слова¹⁰.

Дальнейшая эволюция когнитивистики и дискурс-анализа привели к появлению интеракционной модели Эрвина Гоффмана¹¹ и Деборы Шифрин¹². В этой модели роль слушателя-интерпретатора важнее роли говорящего, а информация делится на ту, что сообщена «преднамеренно/information given») и на ту, что сообщена «непреднамеренно/information given-off». Но подходы эти копулятивны — никакой экзистенциальной подоплёки. Мой же подход гуманен, тринокулярен и основан на представлении о человеке как поли-субъектном-поли-субстрате или поли-субстратном-поли-субъекте.

3.13 Речь шунтирует сосуды ума, берёт на поруки то, что мы обронили — непродуманное, непрочувствованное, непрожитое.

Начать следует с логического анализа слова «коммуникация». При этом смерть физическая должна пониматься как частный случай прерывания диалога, но — не речи, не дискурса, которому мы препоручили себя. Задача философии языка — вскрыть существенное сущности бытия в словах-субъектах, которые, будучи чистыми субстратами идей, включают в орбиту со-мыслия всех наследодателей предков, все пантеоны богов.

3.131 Верно, что «говорящий» выдаёт койко-места идеям, фантазиям, картинам мира, расширяет ментальное присутствие в речевом таксоне, становится и органом артикуляции, и местопребыванием речевого континуума.

И в самом деле, коммуникация служит двум целям: а) расширению числа импликатур (смыслов) до размера человечества, абсолютного духа; б) раскрытию messege всех «речевых личностей», расквартированных в субъекте, как завершивших диалог, так и тех, кому предстоит в него вступить.

3.14 Слова-субъекты детерминируют события — далёкие и близкие.

Здесь не обойтись без ментальной этики с её строгим предписанием: 1) опекать постороннего в себе; 2) соблюдать правила приличия в чужой голове. Отсюда императив долженствования: а) возлагать на себя чужую мысль как крест, видя в познании страстной цикл, а в практическом применении знаний - «шестоднев»; б) заботиться о своём ментальном реноме в «душе» постороннего, в которого ты затесался словом, мыслью, поступком. Коммуникация удерживает в сознании и сознанием всех говорящих¹³.

Ведь что такое косноязычие, как ни крик о помощи, как ни стенания, которые доносятся из слов? Разве чужая ментальность, принятая на постой, не вопиет в нас? Разве, заикаясь, мы не просим протянуть спасительную длань — нам, споткнувшимся о речь? А, бормоча что-то нечленораздельное, — так нехотя швыряют медяки в пластиковые стаканчики нищих, — разве мы ни важничаем, зная, что бессмертны, и что со всей ответственностью будем решать, что эксплицировать, а что имплицировать в речь?

3.15 Произнося слова, мы стучимся к постороннему, даже если он призрак, скитающийся по закоулкам ума.

Набрав в лёгкие воздух с определённым усилием, мы конвертируем в речь завещание потомкам. Даже бранное слово — спич. Язык — дом бытия (Хайдеггер). Дом унаследуют обжитым, уютным, или — разворошённым, как после кражи. Произнося слова, мы верим, что, попав в унавоженную почву, наши «охи» и «ахи» взойдут и заколосятся, что далёкий потомок, преломив хлеб диалога, услышит наше приветствие. Скажут: не густо. Но разве затесаться в чей-то ум обрывком фразы, которую будут помнить, плохая память? Не требуйте большего. От иных цивилизаций не осталось и эпитафий.

3.2 Когда я говорю, во мне и мной говорят другие.

3.21 Язык убежище субъектов, утративших субстантивность.

3.22 Верно, что речь — трость слепого, которой «бытие-ум-небытие» выстукивают пустоты.

3.3 Неверно, что аналитические философы отвергают метафизику как нонсенс.

И в самом деле, разве слова «объект», «мир», «факт», «положение вещей» не являются эвфемизмами «бога», «причины», «бытия» и «небытия»?

Бытие поставляет уму сырец, который интенция, очистив от эрзаца существования и аберрации психического, превращает в предмет. Но вещи в себе, возбуждающие, — аффицирующие (от лат. afficere наделять) акт восприятия, — всегда держат рот на замке.

3.4 Значения нашёптывают, квартирующие в нас «посторонние».

И в самом деле, смысл выталкивается на кончик языка/пера ареопагом доминант. Думая, что уяснил что-то, на самом деле я лишь повторил вердикт, вынесенный континуумом. Значение — конвенция, когда то, что усмотрено порознь, затем уяснено обоюдно. Значение рождается из совокупности того, что вкладывают бытие-ум-небытие в объект, который дан каждому, но взят вскладчину.

3.41 Значение лежит в речевом шуме, и в том, как мы изготавливаемся взять лёгкими воздух.

Значение рождается на стыке намерения и воплощения. Значение — модальность, возможность некоего сценария, но не строгое предписание имплицировать так-то и так-то. По этой причине значение картинно, оно —визуализированное имя, образ, кадр, монтажный план, в котором созерцание не перешло в анализ, в развал себя на череду моментов.

3.5 Язык кино тождественен языку мысли.

И в самом деле, если философическим nuovo «трактата» Витгенштейна было истолкование метафизической проблематики средствами логики предикатов, где функции и переменные (факты и события) подменяли бытие и ничто, объекты и субъекты, каузацию и казуацию, то в «Тринокуляре» новеллами становятся кино-метафора и кино-метонимия, т.е. образ, символ, семантико-герменевтический и методологический тезаурус.

3.51 В тринокуляре бытие-ум-небытие обретают своё-иное: ино-бытие, ино-ничто, ино-ум.

Отсюда, акт со-мыслия возможен при условии, когда во мне, обо мне и мной мыслит другой. Отсюда верно, что: «ego non mori, quamdiu aliquis cogitat de me (лат. я не умру, пока кто-то думает обо мне)».

3.52 Мыслит не мозг, не ум, а придорожная пыль.

И в самом деле, мыслит событие, случающееся с теми, кто в него вовлечен. Спросят: где это «событие» столуется, получает командировочные? Если оно не плод рефлексии, т.е. не субъективный факт, то — что оно? Отвечу: событие и на самом деле плод ума. Другой вопрос, что, согласно тринокулярной гносеологии и онтологии, тех, кто раскидывает умами, легион. Само слово сознание, если копнуть, означает то, что добыто вскладчину, сообща, т.е. — совместное знание. Не ясно лишь: как происходит коммуникация между «моим», «чужим», «обоюдным»?

Для начала я выдвинул допущение, что ум умничает, а ландшафт ландшафтится. И не просто ландшафтится, но и чревовещает. Для этого придорожная пыль снабжена голосовым аппаратом: lig. vocale; lig. vestibulare; lig. thyroepiglotticum; lig. thyrohyoideum medium.

Но как пейзаж становится пленером не для наблюдателя с развитым эстетическим вкусом, возможно даже живописца, а для-себя-бытия, для способности суждения, которая, как утверждает автор, априори дана буеракам и стремнинам? Эта трансмутация металлов в золото происходит в диалоге, вовлечённых в него бытия-ума-небытия.

3.53 Событие мыслит теми, кто в него вовлечён.

Событие и есть со-бытие, когда ойкумена, мир, выталкивают на острие знания, на кончик циркуль-интенции, мысль, которая и прорывает траурный креп Ничтó. Эта мысль разложена по карманам коммуникантов. Кто они? Человек, семья, социум… но и автобаны, городские кварталы, горные кряжи, ущелья, излучины прохладных ручьев, купы грозовых туч, и даже молния, бьющая в шпиль собора… Мыслит совокупность отношений за единицу времени. Мыслит топология, топонимика, хронотоп, континуум. 

Что это значит? Да то, что мысль поли-субъектна и поли-субстратна, что мозгами раскидывают: и слова-субъекты и складки рельефа, улавливающего сигналы пологих берегов и круч, подвалов и коллекторов, городских магистралей и хитросплетений нейронов. Отсюда лемма: мыслит всё, что случается! Следовательно, мыслит СОБЫТИЕ.

 

______________________________________________________

…trinocular

t      r      a      c      t      a      t     u     s

______________________________________________________

 

4. Субъект — тот, кто детерминирует свой индетерминизм.

4.1 Субъект и акушерский стол, и купель, и одр.

4.12 Субъект знает, чьи крошки со стола он смахнул в кулак и сунул в рот. 

Я в сознании. Но как мне понять, что оно «моё»? Внутри есть инстанция, различающая «моё» и «чужое». Это «Тавро». Этой горячей печатью субъектности я прижигаю феномены, чтобы то, что дано, взять, как своё. Это «своё» — субъект моего субъекта. Может показаться, что «тавро» — qualia, субъективные качества сознания (experience), но это не так. «Тавро» не только привносит экзистенциальную подоплёку в психическую жизнь, унифицируя её для нужд Я, не только маркирует чувственность как «свою», но и активно и агрессивно завоёвывает ареопаг доминант. «Тавро» и воля  — одно. В qualia субъектность спущена сверху, в «Тавро» субъектность восходит из глубин психического. «Тавро» клеймит феномены, тем самым прошивая толстой стёжкой самости всю психическую ткань. «Тавро» и имя — одно.  «Тавро» выкрикивает меня из толпы актов, не давая затеряться в гуле голосов. 

4.13 Неверно, что головы мыслят. Головы представительствуют от имени идей.

И в самом деле, как возможен опыт само-схватывания поли-морфичным субъектом Sо субъектов S1, S2, S3…, расквартированных в сознании, и производящих в сознании же (как в объекте, на который направлены их акты) рефлексию — как на свои акты, так и на акты моего схватывания? Вопросы множатся. И среди прочих: как соседствовать с «чужаками» на территории моей речевой личности? Как возможно различение своего и чужого, и как, понимая своеобразие ума, не увидеть в полифонии психоз или иной вид расстройства идентичности? «Тавро» даёт ответы. Но не на все вопросы.

4.2 Доминанта приводит сознание к единству, руководствуясь, случаем, роком или своеволием товарок.

Термин «доминанта» (от лат. dominans, dominantis — господствующий) впервые употребил русский физиолог Алексей Алексеевич Ухтомский. Хотя «свои» доминанты были и у И. Сеченова, и у В.Бехтерева, и у И.Павлова.

Доминанта трансформируется в любое «индивидуальное психическое содержание», оставаясь общим свойством всей центральной нервной системы, полагал А.Ухтомский. Физиолог различал  «низшие» и «высшие» доминанты. Первые — физиологические, вторые, возникая в коре головного мозга, структурируют «акт внимания и предметное мышление».

В отличие от школы А.Ухтомского, я понимаю доминанту непростительно шире, как всеохватывающее единство физической, органической, биологической, психической, кросс-культурной и экзистенциальной подоплёки. Не очаг, созданный причудливой игрой обусловленностей, устойчиво длит возбуждение, а весь человек, вся его целостность, всё его «внешнее/внутреннее» взгромождаются на кончик языка/пера, вершину доминанты, овладев которой, он пишет самоотчёт о борьбе за субъектность.

4.21 Чтобы стать альфа («калифом на час») доминанта приводит сознание к единству.

«Я» ищет и находит ядро приватности, то неделимое, что принадлежит ему по праву первородства. Кто этот «первородный» загадка, но ум догадывается, что речь идёт о месте в Ничтó, на котором укреплён флагшток, — вожделенная цель завоевателей, мечтающих водрузить на него свои штандарты. Флаги реют. Их срывают. Водружают новые. И каждая persona, присваивающая себе право представительствовать от моего имени, обзаводится стягом, который рвёт в клочья и полощет суховей.

4.22 Доминанты носят черты субъектов, принятых на постой в форме идей, чувственных образов, моделей поведения.

4.221 Став паттернами чужих восприятий, доминанты коррелируют сенсорные процессы, накладывая незримую патину «тавро» на наши перцепцию и апперцепцию.

Так, видимая мной неоднократно кофейная чашечка, будет восприниматься по-разному в зависимости от ситуаций. Всякий раз, вращая чашечку в ладонях, я буду различать эмоциональный контекст, медиатором которого выступил тактильный образ чашечки, переданный мне ареопагом. Первый «иноагент» увязал с чашечкой удачный брак. Второго заставили из неё пить на поминках. Третий хранил в чашечке таблетки, а, узнав, что неизлечимо болен, расколотил прибор об пол. Все три ситуации, став паттернами чужих восприятий, коррелируют мои сенсорные процессы. Тавро «чужих» квалиа, прорвав моё бессознательное, делает восприятие дискретным. Порой, изучая скол на рукоятке чашечки, прослеживая золотой ободок, скользящий по причудливому рельефу в форме пасторали, я впадаю в прострацию. Так меня обжигает горячая печать чужого квалиа, — то заглушая восприимчивость (эффект слепого зрения, тугоухости), то — награждая инсайтом.

4.23 «Данность» без «взятия» не приводит к «схватыванию».

Но что значит «дано»? Кем дано? Как? Здесь следует оговориться. В тринокулярной гносеологии и теории субъекта есть «предъявление» и нет «данности». Это значит, что вещь «предъявляет» себя, но «возьмёт» ли ум явление, и как: нежно или грубо, целиком или фрагментарно?  Ведь одни явления я не замечаю; другие — ставлю «на паузу»; третьим — даю от ворот поворот. Исходя из гипотезы, что вещи умны, и что ум — одна из умничающих вещей, я предложил феноменологию восприятия:

1) предъявление, когда вещь является, а доминанта решает: что впустить на «суверенную» территорию субъекта, что придержать, а что выдворить как persona non grata;

2) взятие, когда вещь, явившуюся в чувственно-конкретном обличье, ум берёт, превращая в предмет; при этом вещь клеймят горячей печатью, ставят «тавро», что завершает взятие, а вещь из области сырца переводится в мир, в то, что поименовано мной и присвоено мне, что стало субъективной реальностью.  

3) воспроизведение, когда «взятое» и «присвоенное» повторно изымается из памяти.

Важно, что вещь предъявляет себя избирательно. Вещь мыслит причудливой игрой индетерминант. Вещь и дана и даётся, претерпевает судьбу и полагает своё бытие абсолютно, она и раба и госпожа своего рабства, умна и обидчива, находчива и прижимиста. Но и ум/нус берёт вещь не целиком, а частично. В итоге со-бытия, вещь ставит себя перед представлением, как его представляемое, но и представление, т.е. мой ум, ставится перед вещью, как явление, которое ей предстоит опредметить. И в этом стоянии на Калке — вещи перед сознанием и сознания — перед вещью, кроется невероятное допущение, что и ум и вещь фундируют друг друга.

Таким образом, моё «взятие» не дано мне как бытие взятия, а есть свобода, которая не явлена мне ни a priori, ни в опыте, ни в качестве видимости (Schein), но есть моё становление как со-глядатая. Явление (Erscheinung), как объективное обнаружение (проявление) сущности, предполагает, что бытие, в котором вещь предстаёт уму, есть бытие «взятия», что без всё-хватающей-пятерни-интенции, которую ум выбрасывает перед собой, вещь не ухвачена, и не опознана как присутствующая. Будучи старой девой, которой не чужды предрассудки, вещь нуждается в том, кто бы воззрился на её срамоту.

4.24 Флирт вещей нельзя доказать, как нельзя и опровергнуть, в противном случае каждый бы знал место, с которого ум умничает.

И верно, умы бытия и ничто нельзя рассматривать в зеркале анимизма. Как же тогда их рассматривать? Как события, которые имеют причину в-себе. И даже в рутине повседневности нельзя не заметить находчивость Ничтó в способах умыкания вещей из сущего, в изъятиях и в смертях, в удерживании за засовами априоризма инобытия, потенциально-сущего, которым не стать пропозициями, и чей удел — томиться в застенке для пресуппозиций. У череды коллапсов своя логика, грамматика и прагматика. Ничтó, раскидывающему мозгами, чужды категории Аристотеля. Но как не-сущее мыслит? Ничтó судит и рядит, когда прибегает к тектонике плит, к квантовым парадоксам и флуктуациям, к череде катастроф и катаклизмов, к детерминизму и индетерминизму, к каузации и казуации. Ничтó использует весь этот набор «слов» в «языковых играх», в которые вовлекает ум и бытие.

4.25 Диалог «своего» и «чужого» в ареопаге — вот, что должно стать предметом штудий.

В современной англо-американской философии сознания идентичность устанавливается по двум критериям: «аргументу тела», когда само-тождество увязывается субъектом с его телесностью (Шумейкер, Перри, Куинтон, Грайс); «аргументу памяти», когда идентичность строится на биографии, событиях личной жизни, воспоминаниях и ретроспекциях (Уильямс, Парфит). 

Недостаток обоих подходов — статуарность. Идентичность здесь понимают как результат, но не как процесс. В противоположность этим воззрениям, я ввожу аргумент «дорожной карты». Важно понять, как ум районирует сущее/не-сущее, как изменяет ментальный пейзаж, как торил тропы в чужие умы. Важно, чтобы квалиа, идеи и интуиции не были свалены у камина чужих сознаний как вязанки дров для их растопки. Такой утилитарный подход неприемлем.

4.251 Следует выработать правила общежития идей, доминант, монад. Пусть займётся этим ментальная этика.   

Поли-субъектность не имеет ничего общего с (split brain) расщеплением мозга, «бредм Катара» (самоотрицание, отказ от собственного «я»), и  синдром интерметаморфоза («метаболический бред»), при котором пациент верит в трансформацию окружающих его предметов, посторонних лиц и даже в превращение себя в другого человека — телом и душой. 

Субъектность — награда «калифу на час» за доминирование над ареопагом. Прежде субъект таскал в-себе орудия племени: каменные скребки, копья с наконечником из кости, нормы поведения, ритуалы, табу, а теперь он использует континуум доминант (ареопаг) как инструмент мышления. Отныне доминанты — скребки и копья. С помощью этих орудий трансцендентальное Я узурпирует власть в сознании — моём, чужом, племенном. 

4.26 Верно, что борьба за доминирование закончена, когда сущности усмотрены. Тогда говорят: in sede vacante fuerit concessa Regi. Anulum piscatoris sedet firmiter in digito («Вакансия предоставлена королю. Кольцо рыбака прочно сидит на пальце»).

Как работает доминанта? Вот кондитер. Возвращаясь с работы, он сбегает по лестнице цеха, ощущая игру мышц и урчание в животе; мысленно пикируется с мастером, окуная в воображаемую воду и угощая оплеухами. Морок рассеивается, и кондитер воображает сынишку, которому несёт конфеты, припрятанные в карманах. Пострел уминает сладости за обе щеки. Продолжая путь по фабричной территории, кондитер вспоминает мать, её похороны, и свою нелюбовь к родительнице, не забыв упрекнуть мужчину, который, подарив кондитеру свои ДНК, так и не удостоил сына визитом. Кондитер ударяется о дверной косяк цеха, ругается, подсчитывает аванс, который ему вот-вот переведут на банковскую карту; просачивается сквозь турникет бюро пропусков, подобрав живот, чтобы выглядеть стройнее в глазах юной охранницы; дарит ей воображаемый букет и приводит в квартиру в отсутствие жены. Кондитер раздевает охранницу, чувствуя прилив сил, но что-то происходит, какой-то запрет велит ему остановиться, вспомнить о своей постаревшей, ворчливой супруге, которая в муках родила ему единственного ребёнка, и с которой он век уже не живёт интимной жизнью. Что-то, обретаясь внутри кондитера, приказывает ему одеть недоумевающую вертихвостку и выставить за дверь, — разумеется, всё это происходит в разгорячённом воображении, в костёр которого начальник подбросил дюжину дровишек: несправедливые и обидные упрёки в адрес работника. Все эти сюжеты перемешиваются в сознании кондитера с тем, что он видит, слышит и осязает на самом деле. Перцепция и апперцепция идут рука об руку. И хотя, как кажется, кондитер возвращается домой привычным маршрутом, на самом деле он совершает вылазки в прошлое и будущее. Полагая, что он суверенен, что психика и высшие функции коры подчинены исключительно ему одному, субъект обнаруживает, что он поли-субъектный-поли-субстрат. Открытие это приводит одних в замешательство, служит причиной всевозможных стрессов и расстройств, других — воодушевляет на философический поиск. О том, каково это, таскать в себе континуум доминант, Джеймс Джойс поведал в романе-эпопее «Улисс», где в стремнину под названием «поток сознания» угодил рекламный агент Леопольд Блум.

4.3 Работа с предложением — путь к его уяснению/до-уяснению.

Возьмём фразу Жака Лакана «Le sujet hallucine son monde», — «субъект галлюцинирует свой мир» (перевод В.П.Руднева), «мир субъекта является его собственной галлюцинацией» (перевод А.К.Черноглазова)¹.

Чтобы понять, что Лакан огласил, на что намекнул, и что высказало себя, прибегнув к речи, разберём каждый член предложения... Le sujet — то, что принадлежит мне лишь номинально. Как собственник «моего» порыва, экзистенциальной подоплёки, Le sujet арендует площади моего «Я» под свои нужды, не удостоив, однако, перечнем доминант, чьи штабеля складированы в моём уме. Согласно тринокулярной гносеологии сознание кишит альфа доминатами, — как лицедействующими, так и сошедшими с подмостков трансцендентального Я. Доминанты — ино-агенты, использующие идеи, образы, символы, императивы долженствования как транспорт и орудия господства. Пути внедрения «чужаков» различны: 1) посредством кодов, по которым интеллект собирает объекты из «местных комплектующих»: моего квалиа и памяти; 2) посредством догм/докс и продуктов воображения, которые неделимы, цельны, и присоединяются к интеллигибельному как субъекты с правом голоса.

Субъектность не монополия некоей приватности, которую я числю за собой, а престол («sede vacante») будущего понтифика, и за престол этот борются кардиналы из числа конклава — доминанты… hallucine — собственно, сама галлюцинация, которая повторно воспроизводит (Retention — удержание, Э.Гуссерль) прежде воспринятое, но прибавляет к объекту «внутреннего опыта» (Ж.Батай) каприз альфа-доминанты, произвольно извлекающей психическое в логике фантазма, которой этот «калиф на час» обзавёлся не в корпении над учебниками, а в силу онтологической природы идеального — быть пересмешником сущего и наперсником несущего.

Галлюцинация воспроизводит пережитое, но не механически, а в творческом пересоздании. Галлюцинация цензурирует травмы и переписывает на новый лад их сюжеты. Но что она делает? Чтобы понять, швырнём воображаемое на холодный хирургический стол, возьмём ланцет и «разрежем» фантазм вдоль и поперёк. Но прежде, чем скальпировать галлюцинацию, извлечём из походного саквояжа аналитика инструменты, и среди прочих: 1) умвельт (Umwelt), — то, что увязывает химеру, собранную из блоков памяти, и кванторы всеобщности и существования с их причудливой игрой опосредований; 2) тавро, — то, как дано явление в пространстве и времени; какие субъективные причины наложили печать своеобразия («тавро») на восприятие и квалиа; 3) знаки (signs): а) иконические (icon), — содержат образ предмета, который был «явлен» и «взят» (опредмечен) субъектом; б) индексы (index), — указывающие на предмет посредством стимулов; в) символы (symbol), — то, что в результате конвенций обозначает предмет в тексте/контексте; 4) каналы информации: а) язык (la langue); б) речь (la parole).

Но прежде зададимся вопросом: что извлекло кошмар из медвежьего угла? Как взаимодействуют в структуре фантазма воображение и память, ум и воля? Наконец, предстоит выяснить к какому психическому содержанию (доминанте) адресованы эти зрительные, слуховые, тактильные, обонятельные, вкусовые, вестибулярные, висцеральные (соматические), проприоцептивные (моторные) или комплексные галлюцинации?

Достанем скальпели тоньше тех, что притупились. Моё «Я» ропщет и строит козни той части души, которую Жак Лакан назвал «инстанцией буквы в бессознательном». Ножи разложены. Первым скальпируем обозначающее (имя), вторым — обозначаемое (референт). Последний требует ещё более тонких лезвий, поскольку распадается на смысл (интенсионал, десигнат, сигнификат, коннотация) и значение (экстенсионал, денотат). Проделав всё это, убеждаемся, что сущности усмотрены и выбросом адреналина в кровь награждаем себя за долготерпение…son — увы, но, в отличие от русского языка, во французском нет понятия «свой». Вместо этого указывается, кому принадлежит оговариваемое: «J’adore ma maison», — я люблю [свой] дом. Если используется притяжательное прилагательное, артикль перед существительным не употребляется. Опять же пресловутый вопрос о собственности — действительно ли то, что я собой представляю, есть МОЁ? Налицо складчина, долевое владение, когда субъектность не локализована в теле, а рассована по карманам бытия-ума-небытия. Это значит, что моё принципиально не-моё.

Химера, которую я назвал тринокулярным субъектом, напоминает трёх сварливых Грай (Дейно, Пемфредо и Энио), у которых Персей похитил глаз.  Если верить Эсхилу, ловкач вырвал око из рук одной из старух в миг передачи глаза сестре и зашвырнул его в Тритоново болото. За обещание вернуть похищенное бестии указали герою дорогу к Медузе Горгоне. Персей символизирует то, чего не достаёт бытию и ничто — субъектность. И эту субъектность бытию и небытию возвращает ум/нус... monde — Мiр не дан априори, а возникает в тринокулярном единстве бытия, ума и небытия. Но субъекту, как миру, расширившему себя до размера сущего, мало постичь триединство Полноты, Любови и Агапэ. Субъекту подавай индетерминизм в структуре детерминизма, т.е. божественные прерогативы.

4.31 Верно, что трансцендентальные способности превращают трансцендентальное явление  в  трансцендентальный предмет.

Допустим, скажут. Но если субъектность сущего и не-сущего наличествует, то в какой форме, если — своеобразна, то в какой степени? Чтобы ответить на эти вопросы, исследуем способности суждения бытия и ничто. Как? С помощью мысленного эксперимента, в ходе которого должен быть выработан алгоритм работы с виртуальными объектами. Метод делает предметом беспредметное. И состоит в двойном порождение: а) предмета в акте узрения/усмотрения бессубстратности и бессубстантивности; б) акта узрения/усмотрения в процессе схватывания мысли/ничто как предмета опыта. Таким образом, метод конституирует из вороха неопределённостей  и трансцендентальное явление того, чего нет, не было и никогда не будет, и механизм схватывания (объективации) непредставимого/невыразимого.

4.4 Верно, что ум нельзя элиминировать из опыта.

И в самом деле, ум не пришпилить к 300-м физическим константам, поскольку «субъективная реальность» зачастую обуславливает физическую, и происходит это если не в прямом полагании сущему быть тем-то и тем-то, а не-сущему — ничтожить себя так-то и так-то, что дало бы повод критикам трактата обвинять автора в солипсизме. Но чем, спросят, ум так провинился, что даже квантовая механика вводит его в качестве константы? Ум понадобился бытию и ничто. Ведь для тех, кто, зная язык (la langue), отважился на речь (la parole), требуются голосовые связки (vocalis funibus).

4.41 Достигнув Абсолюта, став Богом, ум угасает, что и понятно: полноте не переполниться без того, чтобы варево, выскочив из-под крышки, не залило плиту.

Болезнь к смерти не излечить. И бесстрастный эскулап, пользовавший человечество, достанет из саквояжа журнал наблюдений, чтобы черкануть по-латыни: 1) «не смертельна ли болезнь (prognosis quoad vitam)?»; 2) «есть ли шанс на выздоровление (prognosis quoad sanationem)?»; 3) «как долго ещё протянет (prognosis quoad longitudinem vitae)?». Интерны, как гиены, терзающие падаль, буду куда более скупы в оценках: «Prognosis bona» (хороший), «Dubia» (сомнительный), «Mala» (плохой), «Pessima» (очень плохой).

И в самом деле, положив на зуб все крепкие орешки, мысль пресытится познанием. А плоды ума? Их умнёт за обе щёки всепожирающее время. И только мысль/ничто, перемалывающее плоскими коровьими зубами разнотравье, скажет: где ему скормили сочный клевер, а где сорняки.

4.42 Из всех видов рабства самое отвратительное — своеволие.

Резюмируя подходы к уму в западной философской культуре, Сартр определил сознание через свободу «от, « какого угодно детерминизма — мол, сознание только тем и занято, что вострит лыжи в сторону от предметности. И если само бытие-в-себе слишком плотно, непроницаемо, избыточно, «слишком (de trop)», то сознание — пустота, дыра, стремящаяся хоть чем-то себя заполнить. Однако, пожелав стать Богом (absolutus), ум терпит фиаско, обнаруживая себя в качестве «тщетной страсти» ².

Неудача Сартра — в неверно понятой «негативности» Гегеля. Разумно же, как полагаю я, не избавлять сознание от обусловленностей, а торить-путь- внутри-не-свободы. Сознание, понимаемое в этом ключе — есть свобода «в», а не свобода «от», т.е. такое положение дел, когда сознание несёт свой крест до конца, а не ищет — на чьи плечи его переложить. 

Таким образом, субъект конституирован изнутри: 1) своим внешним; 2) своим внутренним; 2) своим переносом (контр-переносом). Перенос выворачивает существенное вещи/понятия изнанкой наружу, что составляет предмет изнанкования, его сюжет.

Но что есть сознание? Сознание есть поставление бытия и ничто перед бытием и ничто, т.е. рефлексия.

4.43 Если мысль и Ничтó — одно, а мысль — субъект, то и Ничтó — субъект.

Скажут: абсурд, софистика! Но, позвольте изложить аргументы. Для начала из вороха неопределённостей я сконструировал предмет «ничто» с помощью методики Райдинга (1991) по выявлению у испытуемых того, или иного когнитивного стиля (CSA). Согласившись с «двоицей»: целостно-аналитический (W—A) и вербально-образный (V—I) стили, я принял «на веру» и методологию измерения W—A способов оперирования информацией. А, допустив, что Райдинг прав, и что разделение испытуемых на «аналитиков» (конвергентов и адаптантов), и «визуалов» (дивергентов и новаторов) логично и обосновано, я заключил, что исследователю непредставимого/невыразимого не обойтись без ничто-когнитивистики, ничто-лингвистики, ничто-логики, ничто-онтологии, ничто-дазайн-анализа и ничто-педагогики. Я предложил методологию схватывания Ничтó, с помощью которой ничто-Цезарь отыщет брод в ничто-Рубиконе.

В методологии этой идентификация совпадает с инициацией, в процессе которой не-сущее преодолевает реку смерти/забвения, чтобы избавиться навсегда от лого-невроза (заикания), и освободиться от прилагательного «сущий». Ничто-когнитивистика — стимул, которым римский патриций-ничто тычет в прикорнувшего раба-ничто. Здесь важно понимать, что Ничтó нельзя мыслить как вне-положенную уму субстанцию. В Ничтó умопостигаемое  хранит идеи. Здесь то, что входит в ум, и то, что выходит из ума. Ничтó, ум и умничание — одно. Поэтому если Ничтó строит козни или похлопывает по плечу в знак приязни, то делает оно это с собой, поскольку внутреннее полагание Ничтó полиморфно: оно и пересмешник, и наперсник самого себя.

4.44 Субъект коллапсирует сущее, не-сущее, ум/нус.

4.445 Субъект — беспредпосылочен, и полагает себя абсолютно негацией негации.

Субъект — тот, кто отрицает, т.е. «снимает (aufheben)» конкретное сущее, оставляя то рациональное, что, как считал Гегель, служит материалом для «становления (Werden)». Ясно, что бытие Ничтó, точнее — его бытийствование ничтожением, вовсе не призрак, маячащий в уме, и не сущее, играющее в прятки с собой. Ничтó бытийствует иначе, чем сущее, обрезающее сухие ветки со своего родового древа. Ничтó бытийствует посредством мысли, т.е. чистой негации, поэтому я и создал химеру мысль/ничто, чтобы прекратить спекуляции на тему «трудных проблем сознания» и «провалов в объяснении», которые нельзя засыпать дёрном объяснительных теорий. Как различение внутри различения, мысль есть domus nihilum («дом небытия»). В этом доме ничтожение изыскано, а негация отрицает себя так искусно, что в саму пору говорить о «когнитивных стилях Ничто́». Эти стили выявляют прихотливый рельеф за-ничтойности; имплицируют любовь (агапе) Ничтó к умыканию всего и вся, но не из сущего, а из идей, чьё безбрачие, чей гимен чистый разум ничто берёт под своё крыло. Остаётся лишь дать развёрнутое понятие когнитивных стилей Ничтó, развалив это понятие на череду моментов. Что это за стили? 

4.5 Когнитивные стили Ничто́: «ауто-эротический».

Не стоит впадать в грех антропоморфизма и приписывать Ничтó нарциссизм, аутофилию, аутоэрастию, т.е. — сексуальную девиацию индивида. Но нельзя обойти стороной ментальный фетишизм, где объектом влечения выступают идеи, чувственные образы, поступки, которые совершает мысль: как «своя», так и «чужая». В каком-то смысле небытие — Мiр, который покончил с собой от неразделённой любви к самому себе. Мысль — идеальный слепок реальности, что Платон лишь перевернул с ног на голову.

Ничтó и в самом деле есть любовь/агапэ (др.—греч. ἀγάπη), которая наравне  с  эросом, филией, сторге обозначает предельную степень приязни субъекта к объекту. Не исключая, что Ничтó «знает» себя доподлинно, я всё же хочу остановиться на ряде моментов. Оставим в стороне message Ничтó. Куда важнее понять «как», «каким образом» Ничтó удостоверяет свою инаковость (otherness) как по отношению к бытию, так и по отношению к себе, когда ищет и находит в-себе своё/иное, т.е. инобытие (нем. Anderssein), а точнее ино- Ничтó

Яркий пример аутоэротизма ничто — задержка в структуре любви мысли к самой себе, когда пауза длит эротическое наслаждение, не давая либидо излиться в полнокровном акте. Впервые Ничтó испытывает удовольствие от мышления в греческой мифологии. Ничтó и породило сонмище олимпийский богов/героев, и забросило их в пучину перипетий, которыми кишел ум Ничтó. Миф — способ небытия прервать удовольствие и повзрослеть. Но Ничтó лишь длит прелюдию, оттягивая оrgasm, что чревато инволюцией.

В греческих мифах Ничтó вступает с бытием в морганатический брак. Здесь важно сделать уточнение, что у греков эросом обладало не только и не столько телесное, сколько идеальное. Это идеальное опосредовано телесным, но не сводится к нему. Сама же «платоническая любовь» есть род эроса, любви, но не столько к индивиду, члену полиса, сколько к его демону (греки) или гению (римляне). В римской мифологии Genius был прародителем рода (Nonn. Marc. c. 172;  Овидий. Fast. V 145), считался божеством мужской силы и отвечал за эрекцию. Окинув взглядом греческую архаику, я пришёл к выводу, что эросом охвачены не граждане полиса, а их даймоны/гении, посредничающие между божествами и человеком. Гении любвеобильны. Но алчут они себе подобных, о вовсе не римских патрициев и рабов, которых используют «вслепую».

Перечитайте диалог Платона «Пир». Его смысл: хочешь «знать», отдайся предмету знания, как падшая женщина — свальному греху. Уняв пыл воображения, я пришёл к выводу, что Платон сводит читателя с его даймонием, что диалог учит взаимной «братской» любви тел и идей. Платонизм и мистерия — одно. И тот, кто стал мистом, возлюбленным демона/гения, кто протянул ему своё девство как плату за науку, тот узнает сокровенное не понаслышке, а из рук вожатого, из рук Ничто́ как наставника и любовника в одном лице.

4.51 «Аутоэротизм»: как Ничто́ рекрутирует героев и богов. 

Как продукт автохтонных цивилизаций, миф носит под сердцем плод неразделённой любви к разуму — воображаемое. Ничто́ порождает и убивает. Но убивает и саму мысль об убийстве, что заставляет ум плодоносить. Главный сюжет мифов — задержка, которую погибель длит, чтобы насытить алчность. Ничто́ то умыкает бытие, то подставляет плечо сущему. Ничто́ получает удовольствие в планировании козней, а не в самих напастях. Ничто́ умничает, т.е. страдает от бесплодия. Но те плоды ума, которые Ничто́ всё же извлекает из за-ничтойности, свидетельствуют о богатстве воображения греков, которых Ничто́ казнит и милует.

Уже в матриархате (хтоническая мифология) Ничто́ прибегает к услугам стихий, безобразных тварей и существ [циклопов, химер, гидр], которые умыкают бытие из-под своенравных охотников, землепашцев и мореходов. Смерти сыплются как из рога изобилия. Чтобы восполнить недостачу, расцветают культы Геи и Реи у греков, Тефнут — у египтян. Культ Великой Богини-Матери (прародительницы) был призван продуцировать сущее. Но даже Деметра — богиня плодородия у греков, и Артемида, — покровительница дикой природы, — не справлялись с восполнением бытия, а высокая смертность развязывала руки близким кровным связям, узаконивая браки между братьями и сёстрами (Гера и Зевс, Исида и Осирис).

Ничто́ подкарауливало бытие, не упуская случая намять бока сущему. Но как сущее и не-сущее «плодоносят»? Совокупление Тьмы и Ночи рождает Воздух и День. Ночь — мать одиночка, обходящаяся без мужского семени. Её лоно извергает гадов, зачатых, выношенных и изгнанных без любви и ласки, что роднит Ночь с Ничто́. Да и отпрыски подстать матери — Танат (смерть), Гипнос (сон), а поскрёбышей и ни сосчитать: Страдание, Обман, Раздор — череда бастардов, незаконнорожденных и незаконопослушных. Не-сущее ничтожит себя с не меньшим усердием, чем сущее. Так Гея, желая высвободить из недр Земли детей Урана (сторуких великанов, циклопов, титанов), подговаривает младшего сына Кроноса (бога времени) оскопить родителя серпом — негоже, мол, стыдиться своих чад, какими бы уродцами они ни были. Чтобы ничтожить сущее, небытие рекрутирует хтонических животных (стоглавый дракон Тифон, Лернейская Гидра), которым предстоит сразиться с героями — Гераклом, Персеем, Ясоном. Драконов одолевают и египетский бог Ра и христианский св. Георгий.

Чтобы заполучить сущее, Ничто́ пускается во все тяжкие, часто действуя грубо, как неотвратимость, знающая цену долготерпению. Скрепя сердце Ничто́ выжидает, когда представится случай умыкнуть жизнь, лишив героя величественной смерти, подобающей его подвигу: Геракл умерщвлён кровью кентавра Несса, которой Деянира пропитала плащ героя; Тесей гибнет на чужбине, забытый соплеменниками; Ясона, решившего прикорнуть, расплющила корма легендарного корабля «Арго»; принявший Итаку за Керкиру Телегон (сын Кирки и Одиссея), не узнаёт в царе, вышедшем на защиту острова, отца и убивает Одиссея в случайной схватке копьём с шипом ската вместо наконечника. Но не только случай подставляет не-сущему плечо.

Ничто́ забивается во все лакуны. К его услугам пустоты, недостачи и изъятия, включая и безумие, т.е. исчезновение субъекта. Часто преступления совершаются героем безрассудно, в каком-то умопомрачении. Так, убив брата и собственных детей в приступе чёрной ярости, насланной Герой, Геракл виновен, но лишь как орудие злой воли. Понимая, что стал инструментом зла, герой совершает двенадцать подвигов, чтобы искупить вину. Но одной лишь смертью не удовлетворить не-сущее. Убив Гектора, Ахилл трижды проводит его труп на колеснице вокруг Трои, чтобы насытить ненасытную погибель: мало убить врага, нужно изничтожить его образ, вытравить память о герое. Но и у Ничто́, как выясняется, есть «кодекс чести», своя красная черта. Так, ужаснувшись Танталу, накормившему богов на пиру мясом собственного ребёнка, погибель мучает сына Зевса и фригийской царицы Плуто голодом и жаждой в Аиде — вода отступает, стоит сыноубийце стать на колено, чтобы зачерпнуть горсть из реки, а деревья, заприметив руку, протянутую к сочному плоду, хлещут Тантала сухими ветвями.

4.512 «Аутоэротизм»: как Ничто́ позволяет сущему вострит лыжи от погибели.

Участь богов была не менее ужасной, чем судьба героев. Зевса-Громовержца спасла мать Рея, отдав на съедение отцу Крону камень, завёрнутый в пелёнки. Повзрослев, Зевс заставил отца изрыгнуть из чрева братьев и сестёр. Страх перед погибелью кооперирует людей и богов: первые ищут покровительства и защиты у патронов; вторые, не надеясь на божественные прерогативы, находят убежище от всепожирающего времени в плодах человеческого ума: мифах, эпических поэмах, трагедиях и комедиях для театра. Но и Бытие часто утирает нос не-сущему. Так Аид не единожды попадает впросак: то Геракл забирает Кербера; то Орфей, очаровав царя мёртвых пением, уводит жену Эвридику; то хитрец Сизиф, обманув Аида, возвращает себе жизнь.

Ничто́ вдохновляет героев на подвиги, но лишь затем, чтобы осрамить или, напротив, открыть глаза. Так Геракл, преследуемый завистливой Герой, совершает двенадцать подвигов и проникает в существенное сущности своего имени — «прославившийся благодаря Гере». Иногда, правда, бытие берёт реванш, и тогда Деметра — сестра Зевса, богиня сельского хозяйства, — разделив ложе на трижды вспаханном поле на Крите с Иасионом (критским богом плодородия, который у Гесиода назван Ээтионом), рождает Плутоса, — бога изобилия. Но недостача смеётся над ухищрениями бытия, и даже Зевсу, верховному божеству, приходится ослепить Асклепия (сына Аполлона), поскольку искусный врач воскрешал мёртвых, бросив тем самым вызов Ничто́. Не-сущее всеведуще. Недаром в Аид к прорицателю Тиресию за «советом» спускаются Одиссей и Эней. Небытие «знает», но «молчит», пока кровь жертвенного животного не развяжет ему язык. Но бытие не ограничивается лишь вылазками в стан неприятеля. Так, Сизиф заковывает в цепи бога смерти Танатаса (его пришлось освобождать Арку), обманывает богов Аида и единственный из смертных возвращается на землю.

4.513 «Аутоэротизм»:  как Ничто́ взывает к мере.

Действуя друг против друга, Бытие и Ничто́ боятся пересолить. Так Зевс, похитив Геракла из погребального костра, делает его бессмертным, а завистница Гера, смирившись, отдаёт в жёны герою свою дочь, богиню юности Гебу. Рано или поздно, но жизнь и морок урезонивают аппетиты. Тогда налицо трансфер бытия в небытие и небытия в бытие, что мы наблюдаем в судьбе Персефоны — супруги Аида. Слёзы Деметры, потерявшей дочь, услышал Зевс, и повелел Персефоне треть года проводить в царстве мёртвых, а 2/3 — с матерью Деметрой. Возвращение на Землю Персефоны приводит весну, ликование природы, уход в Аид — зимнюю стужу. Есть и другие примеры, когда сущее, смирившись, соглашается на инобытие (метаморфозы), — лишь бы оставаться причастным к бытию. Так Калипсо, нимфа, обольщённая Зевсом, а затем убитая Артемидой, превращается Громовержцем в созвездие Большая Медведица.

Ясно, что мифологическое сознание «приручало» Ничто́, полагая, что если нельзя запереть напасть на все замки, то можно хотя бы выставить часовых у его ворот. Этой цели посвящались Элевсинские мистерии, где, испытывая психологические травмы (утраты/обретения), мисты излечивались от недугов. Помогала память — то, над чем прорва не властна. Так, отвергнутая Аполлоном нимфа Дафна превращается в душистый лавр, чтобы венок из этого дерева мучил «водителя муз» укорами совести. Уязвлённая домогательствами Пана, нимфа Сирена, зашелестела тростником, колыхающимся на ветру. Думая, что скрылся от обманутой им девушки, Пан мастерит из упругого тростника свирель, чтобы только и высвистывать имя обесчещенной нимфы. Спутники Аполлона, угодив в руки смерти, возвращаются к бытию окольными путями: Кипарис — буйным побегом «древа печали»; Гиацинт — благоухающим «цветком скорби». Бытие латает бреши на свой лад. Так из сукровицы оскоплённого Зевсом отца Урана появляются фурии, нимфы и гиганты. А из крови, поранившей ступни о терновник Афродиты, — богиня сбилась с ног, разыскивая в лесу пропавшего Адониса, — вырастает алая роза. Но и костлявая угождает сущему. Так, чтобы сделать сына неуязвимым, мать Ахилла, Фетида, окунает ребёнка в Стикс (реку мёртвых), держа его за пятку. Однако, вернувшись невредимым, герой записывает на свой счёт победу над смертью, не замечая подвоха — ахиллесовой пяты.

4.514 «Аутоэротизм»: так кого же Ничто́ носит под сердцем?

Ничто́ плодовито. Утверждение это кажется невероятным. Но, пересмотрев послужной список погибели, я убедился, что из Ничто́ рождается не только «бытие-в-себе (фр.être-en-soi)», но и плод ничтожения, чистой негации — «бытие-для-себя (фр.être-pour-soi)», то, что Сартр называл «сознанием». Примечательно как миф трактует появление мысли из небытия. Этот мотив обыгран в сюжете рождения богини мудрости Афины из головы Зевса. Афина девственно чиста, её рассудительность не потревожена муками зачатия, вынашивания, изгнания, а мудрость досталась даме «вдруг», по капризу супруга, и в полном боевом облачении. Миф отразил удивление греков перед умом, не знающим стадий биогенеза, и об этом подробно я пишу в афоризме 2.6.

4.515 «Аутоэротизм»: причина задержки — удовольствие от мысли, которая зачинает, вынашивает, но не спешит изгнать плод. 

Итак, фетишизм и зооморфизм, антропоморфизм и тотемизм, анимизм, а позже и космогонические, теогонические, антропологические, календарные мифы и обряды, якобы позволившие чувственно-практическому интеллекту греков «поладить» с Ничто́, в действительности лишь отдалили встречу с неотвратимым. Такое рандеву состоялась под присмотром рациональности, установившей свои доксы и догмы там, где чувственная достоверность исчерпала аргументы. И на эту встречу Ничто́ явилось во всеоружии. Ничто́ применило иной стиль мышления, — это и было его оружием.

4.52 Когнитивные стили Ничто́: «дразнящий пересмешник».

Ничто́ — софист, желающий намять бока элеатам. Но философы держатся за сущее как дети за юбку матери. При этом тезис Парменида,  что «сущее» (τὸ ἐóν) есть, а не-сущего (τὸ μὴ ὂν εἶναι) нет, основан не на опыте, а на вере в то, что аргумент к очевидности непогрешим. И в самом деле, зачем обосновывать то, что дано в перцепции/апперцепции. За пределами опыта бытия нет. А, отказав небытию в праве на онтологию, сущее хромает вот уже две тысячи лет, и некому вправить ему вывихнутый сустав. Здесь и следует искать корень всех бед. И разве не в забвении Ничто́ кроется причина кризиса, породившего парадигматическую инфляцию? Приведу безобидные на первый взгляд строки из поэмы Парменида «О Природе» в переводе М. Л. Гаспарова.

 

2 (2)        Εἰ δ' ἄγ' ἐγὼν ἐρέω, κόμισαι δὲ σὺ μῦθον ἀκούσας,

                αἵπερ ὁδοὶ μοῦναι διζήσιός εἰσι νοῆσαι·

                ἡ μὲν ὅπως ἔστιν τε καὶ ὡς οὐκ ἔστι μὴ εἶναι,

                Πειθοῦς ἐστι κέλευθος—Ἀληθείῃ γὰρ ὀπηδεῖ—,

                [5] ἡ δ' ὡς οὐκ ἔστιν τε καὶ ὡς χρεών ἐστι μὴ εἶναι,

                τὴν δή τοι φράζω παναπευθέα ἔμμεν ἀταρπόν·

                οὔτε γὰρ ἂν γνοίης τό γε μὴ ἐὸν—οὐ γὰρ ἀνυστόν -

                οὔτε φράσαις.            

                «Слово тебе изреку — склони же внимание слуха! —

                Слово о том, какие пути предлежат разысканью.

                Первый тебе указует: «Есть!» и «Не-быть — невозможно!»

                Это — путь Убежденья, оно же вслед Истине правит.

                Путь же второй указует: «Не есть!», «Не-быть — непременность!»

                Этот путь — так я говорю — уводит в незнанье,

                Ибо тебе ни увидать того, что не есть, невозможно,

                Ни об этом сказать.   

3 (3)        ... τὸ γὰρ αὐτὸ νοεῖν ἐστίν τε καὶ εἶναι.

               …мыслить и быть — не одно ли и то же?

6 (6)        χρὴ τὸ λέγειν τε νοεῖν τ' ἐὸν ἔμμεναι• ἔστι γὰρ εἶναι,

 

                μηδὲν δ' οὐκ ἔστιν• τά σ' ἐγὼ φράζεσθαι ἄνωγα.

                Быть тому, чтоб сказать и помыслить Бытное. Ибо

                Есть лишь «Быть», а Ничто́ — не есть: раздумай об этом!

8 (8)        …μόνος δ' ἔτι μῦθος ὁδοῖο

                λείπεται ὡς ἔστιν•

                На этом пути остается Только то, что Есть» ³.

 

Из фрагмента следует, что бытие присутствует по обе стороны от ума: оно и в вещах, данных созерцанию, и в феноменах. Это единство вещи и предмета и образует тождество бытия и мышления, ибо: «разуметь то же, что и существовать» (фр. В 3), и в другом месте: «мышление и то, о чем мысль —не различимо» (фр. В 8, 34).

Парменида отличало трезвомыслие. Ведь если существует феномен, полагал он, то существует и ноумен — то, что наполняет мысль, делает её существенной, а не порожней. Бытие «есть» в отличие от небытия, которого «нет», ведь бытие «не появилось и, следовательно, не может исчезнуть, оно целостно, в единственном числе, не движется и не ограничено во времени» (В 8, 4-5). Не зная прошлого и будущего, бытие пребывает «здесь и теперь»; будучи всегда «густым, непроглядным, одним» (В 8, 5-6), бытие «целокупно» (В 8, 22), лежит там, где лежало (В 8, 29), избавлено от чувственности и не имеет возраста (В 8, 40-41), пребывает в «коме, похожем на сферу», каждая точка которого «равноудалена от центра» (В 8, 43-44).

В комментариях к данной главе мне предстоит развернуть цепь доказательств в пользу Ничто́ как субъекта и деятеля, или посыпать голову пеплом... При этом я не стану обосновывать бытие небытия, как это делали софисты. Ничто́ не существует — ни как феномен, ни как ноумен, ни как предикат, ни как предмет, т.е. предикаты бытия нельзя применять к не-сущему, перевернув их с ног на голову. Ничто́ ничтожит только себя и только в-себе, ничтожит  негацию, причём отрицает её так, как только ему, Ничто́, заблагорассудится. Эту суверенность, не основанную на субстантивности, первым провозгласил Горгий Леонтийский, — софист, педагог и судебный оратор. Против «Есть» Парменида Горгий выдвинул тезис «ничто не существует (οὐδὲν ἔστιν)». Это значит, что тождеству бытия и мышления Парменида, сказавшему: «...τὸ γὰρ αὐτὸ νοεῖν ἐστίν τε καὶ εἶναι (…мыслить и быть — не одно ли и то же?)», а в другом месте: «одна и та же вещь и для мышления, и для существования» [Парменид: DK I, 217-246], Горгий противопоставил тождество мысли и Ничто́. Не-сущее и вытолкало логос Горгия на кончик языка/пера, сделав софиста душеприказчиком в длинной череде клиентов, к услугам которых небытие прибегает всякий раз, когда прерогативы сюзерена по «ленному праву» оспаривают виконты, бароны, рыцари и оруженосцы.

4.521 «Дразнящий пересмешник»: если нет того, кто удостоверяет наличие чего-либо, то нет и удостоверяемого. Следовательно, если мысль притворно-сущее, то и бытие/ничто не могут быть ни явлениями (феномены) ни представлениями (ноумены). В таком случае говорят: нет доказательств, что нечто схвачено, а некто схватывал, но потерпел фиаско.  

И всё же негация не оставляет попыток сосчитать морщины в зеркале субъектности. И хотя дама сия на сносях, поиск того, кто вступит с ней в брак и воспитает чужое дитя, ветреница не прекращает ни на минуту. Избрав Горгия, погибель нашла в софисте защитника мысли/ничто от опосредующих его субстратов, предикатов и предпосылок. Идея, что мысль обретается на «кромке», в средостении Сциллы (бытие) и Харибды (ничто), вызвала к жизни не одну дюжину негативных диалектик. Исследовав мысль как притворно-сущее, Горгий пришёл к выводу: ничего нет: ни сущего, ни не-сущего, ни обоюдного (979а24).

Но когнитивный стиль «дразнящий (пересмешник)» назван так не потому, что Ничто́ корчит рожу или высовывает язык бытию. Ничто́ часто направляет жало критики на себя. Оно склонно к аутоагрессии, и топчет песчаные замки, которые же и возводит. Ничто́ берёт под крыло защитников, чтобы предать. К примеру, выпестовав лужёную глотку, на все лады выкрикивающую имя патрона, Ничто́ тут же залепляет рот оратору кляпом. Так случилось с Горгием Леонтийским — отцом негативной онтологии. К примеру, чтобы умыть и причесать взъерошенный ум пересмешника, профессор М.Н.Вольф переводит οὐδὲν ἔστιν как «ничто существует», благодаря чему, как считает учёный, «трактат Горгия больше не выглядит пародией на элеатов и может быть поставлен на одну линию с решавшими элейский вопрос»⁴. При всей академической скуке, веющей от слов, клонящих в сон, такой подход крайне опасен. Во-первых, «трактовка» не оставляет от концепта софиста камня на камне; во-вторых, хотя профессор и называет гипотезу «рабочей», в MXG, по признанию той же М.Н.Вольф, Аноним использует конструкцию «οὐκ εἶναί οὐδέν» (979a13), что указывает на твёрдость Горгия в отстаивании права Ничто́ на суверенность. И чтобы удостовериться, что основополагающий принцип Горгия «ничто не существует» не заблуждение, не паранойя и не пародия на элеатов, изучим парафраз Секста. За неимением возможности воспроизвести греческий оригинал и его научный перевод, даю сжатую компиляцию трактата, выполненную усилиями философа и антиковеда Р.Б.Галанина.

«Вот парафраз парафраза Секста Эмпирика: Если есть не-сущее, то существовать должно то, что по определению не может существовать, или же оно существует и не существует одновременно, следовательно, абсурд. Далее, сущее тоже не существует, поскольку оно либо вечно, либо родилось во времени, либо то и другое вместе, но первое невозможно постольку, поскольку все сущее имеет начало, а вечное беспредельно, следовательно безначально, следовательно его нигде нет, далее, если оно не вечно, то оно откуда-то происходит, но если из сущего, то оно ничем от него не отличается, если же из не-сущего, то это абсурд, поскольку не-сущее не может что-либо породить, равно, как оно не может быть вечным и временным одновременно, так как это противоречит закону тождества. Следует добавить, что если сущее есть, то оно либо едино, либо множественно, но оно не едино, поскольку в таком случае оно должно быть либо количеством, либо непрерывностью, либо величиной, либо телом—а все это может быть делимо, следовательно, не едино. Множественным же оно не может быть потому, что множество есть соединение различных единств. А то, что сущее и не-сущее не суть одновременно, объясняется тем, что не-сущее будет тождественно в таком случае сущему в отношении бытия, что абсурд. Следовательно, ничего нет» ⁵.

Блестящая компиляция. Но, увы, текст мало походит на греческий оригинал, где плотность идей, риторических фигур, используемых софистом, работают как сосуды в кровотоке: вырежешь — кровоизлияние; закупоришь — тромб.

Мысль о ничто беспредметна. Но когда предметом мысли становится «беспредметность», у не-сущего появляется шанс. Такой шанс небытию и дал Горгий Леонтийский, чей трактат «О не-сущем, или О природе» дошёл до нас в парафразах Секста Эмпирика (Adv. Math. 7.65-87, DK 82 B3) и Псевдо-Аристотеля, или т.н. Анонима (De Melisso Xenophane Gorgia, V-VI). Вероятно, своё «не-сущее» (τὸ μὴ ὂν εἶναι) софист противопоставил «сущему» (τὸ ἐóν) Парменида, хотя текстологи убеждены, что целью пародии был Мелисс с его работой «О природе, или О сущем» (Περὶ φύσεως ἢ Περὶ τοῦ ὄντος). Якобы пересмешник хотел насолить оппоненту и даже отзеркалил название труда Мелисса в собственном трактате «О не-сущем, или О природе» (περὶ τοῦ μὴ ὄντος ἢ περὶ φύσεως).

Склонность Горгия к розыгрышам доказывает неординарность его натуры. Не рубить, а бережно развязывать горгиев узел следует каждому, кто отважится таскать каштаны из его костра.

4.522 «Дразнящий пересмешник»: верно, что отрицание удерживает в уме отрицаемое, и тем самым наделяет субстанивностью. 

Но прежде разберём аргументы софиста: а. ничего нет: ни сущего, ни не-сущего, ни обоюдного; b. даже если что-то и «есть», то непостижимо, т.е. не объективируется: ни ноуменально, ни феноменально; c. если и постижимо (т.е. редуцируемо), то не выражено в речи, жесте, коммуникативном поведении, и, как следствие, не передаваемо от референта к адресату.

В первом приближении это означает: а) не только не-сущего, но и сущего «нет» за пределами ума, в противном случае следовало бы удостоверить их эмпирическое бытие, для чего вынести по каждому субъектное предикативное определение, в котором ссылки на чувственную достоверность, очевидность, кажимость, здравый смысл (как критерии истинности), не должны приниматься в расчёт; б) λόγος лишь маркирует непостижимое, но не проговаривает его ни вслух, ни на письме; в) логосы —трубы разного диаметра, что затрудняет циркуляцию знания между умами.

Затесавшись же в умы, сущее не узнаёт себя и в зеркале субъектности, а, став расхожей монетой индивидов, групп, страт, утрачивает и аутентичность. Но Горгий не агностик, как принято считать. И бытие, став предметом интеракций, не остаётся у него с носом, — ведь по Горгию λόγος домысливает всё, что сошло со сцены или топчется за кулисами, мучительно припоминая роль.

Таким образом, Горгий исследует вещи: как действительные, так и мыслимые. Мышление по Горгию обретается на кромке сущего/не-сущего, что предоставляет Логосу привилегию стороннего наблюдателя. Бросив вызов богине поэмы Парменида, для которой мышление — всегда и только мышление о бытии, а небытие немыслимо — Горгий отказывается от проторенных элеатами путей познания: возможного («есть») и невозможного («не есть»). Вначале ритор лишает Логос предикатов существования, а, столкнувшись с запретом Парменида мыслить не-сущее как сущее («нельзя ни высказать, ни мыслить “не есть”» (В 8. 8-9 DK), нарушает табу тем, что созерцает не Ничто́ как таковое, а бытие мысли о Ничто́, для чего задействует не конвенциональные речевые импликатуры (non-conventional implicatures).

4.523 «Дразнящий пересмешник»: верно, что Ничто́ порождает ум в той же степени, в какой ум — Ничто́. Здесь диалектика.

И в самом деле, Ничто́ раскидывает мозгами на свой лад. Ничто́ — и ум, и плоды ума, и депозитарий, где Кант хранил свои «чистые талеры». Ничто́ поднимает ум с колен, но и последний протягивает погибели спасительную длань. Ничто́ избрало Горгия своим виночерпием тогда, когда увидело в уме софиста открытость бездне, а не одно лишь стремление к пресловутой пользе. Ничто́ — и заказчик судебной речи, которая понадобится при тяжбе с сущим, и речь, и оратор, и послевкусие, вызывающее брожение в умах. Эта многогранность, говорящая в пользу ничто-избранности Леонтийца, заставляет горгиеведов надувать щёки. Публичная порка софиста оборачивается высокоучёной нотацией, «похлопыванием» по плечу собрата, чьей логике следует вправить вывихнутый сустав. Среди эскулапов встречаются и тонкие ценители риторики, для которых дидзесис или дзетесис (путь поиска) не пустое сотрясение воздуха. Вскрытие софистических уловок приветствуется в академической среде, но прислушаться к Горгию, заткнув, как советовал Козьма Прутков, фонтан, деконструктивисты не решаются. Пример того, как оправа — даже из золота высшей пробы — гасит бриллиант, я нахожу в реконструкции «специального доказательства» Горгия, предложенной М. Н. Вольф.

4.524 «Дразнящий пересмешник»: тот, кто таскает тигра за хвост ничем не лучше тех, кто таскает бога за бороду. Вывод: будь тигром или богом, но не наглецом.

Разбор М. Н. Вольф аргумента Горгия впечатляет нагромождением инструментов и отсутствием интуиции. И, тем не менее, я приведу его полностью.

«Задача доказательства — показать, что как сущее, так и не-сущее не-существуют (979a 25-33).

1. Допущение (посылка):

а. можно сказать, что «не-сущее есть нечто не-сущее»,

b. раз не-сущее каким-то образом все-таки есть, то не-сущее нисколько не менее сущее, чем само сущее (используется аргумент οὐ μᾶλλον).

2. Доказательство: если не-сущее есть не-сущее, и сущее есть сущее, тогда первое в той же мере и ничуть не менее существующее, чем второе. И то, и другое существует, и нет достаточного основания им не существовать.

3. Следствие I: аргумент от противоположения (τὸ ἀντικείμενον):

Сущее и не-сущее-противоположности. Значит, если не-сущее существует (что доказали выше через οὐ μᾶλλον и «софистическое» смешение копулятивной и экзистенциальной семантик), тогда сущее не-существует на основании аргумента τὸ ἀντικείμενον (противоположения). Но только если они не тождественны.

4. Следствие II: аргумент от тождества:

Сущее и не-сущее — одно и то же (то же самое). Значит, если не-сущее не существует, тогда и сущее не-существует (т. е. раз они тождественны, то и предикаты их будут идентичными).

5. Вывод: И сущее, и не-сущее не существуют»⁶.

Реконструировав «специальное доказательство», М. Н. Вольф делает неутешительный вывод для софиста: «Горгий совершает «незаконный» переход от копулятивного смысла глагола «быть» к экзистенциальному, что вполне может рассматриваться как софистический прием»⁷. В монографии учёный упрекает ритора в неумении или нежелании различать формы глаголов «существует (ἔστι)» и «быть (εἶναι)». Увы, но учёные всё ещё отказывают трактату в научной ценности, рассматривая труд Горгия как spoof — философический розыгрыш⁸. Но больше всего упрёков софисту бросают приверженцы так называемой «стандартной интерпретации» ⁹.

В монографиях, превышающих по числу страниц пересказ Секста Эмпирика, Горгию разве что не ставят в вину «ворон», которых тот, наверняка бы  «считал» на лекциях Готтлоба Фреге, если бы родился двумя тысячелетиями позже. Конечно, я довожу критику до абсурда. К тому же, Фреге сам был бы не прочь побродить по «садам» Эпикура/Академа, или подобно перипатетикам (от греч. peripatos — прогулка) протирать штаны в Ликее (на ногах) у Аристотеля. Увы, но попытки задним числом учить древних — методология, которую применяют, когда не знают — как проникнуть в существо вопроса.

Фреге знал толк в бытии. В логицизме, развивавшем идею сводимости математики к логике, он строго различал: 1) «быть» тождества (Утренняя звезда есть Вечерняя звезда; a=b); 2) «быть» предикации, т.е. связка («Платон есть философ»; P(a)); 3) «быть» существования, выраженное: (а) значением экзистенциального квантора и символом равенства («Бог существует»; (∃x) (G=x)), или (б) значением экзистенциального квантора и символом предикации («Существуют человеческие существа» / «Хотя бы одно человеческое существо существует»; (∃x) H(x)); 4) «быть» включения в класс, т.е. родовая импликация («Лошадь есть животное с четырьмя ногами»; (x) (P(x) → Q(x))) ¹⁰.

Но если признать, что текстологи правы, и софист предумышленно использовал связку [есть] в экзистенциальном ключе (как предикат существования), что ему ставят в вину те, для кого только копулятивный смысл («X есть Y») имеет значение, остаётся гадать, что же сам Горгий подразумевал под фразой: «не-сущее есть не-сущее».

Ничто хитро улыбается. Ложиться на прокрустову кушетку, чтобы дать развязать себе язык — не входит в его планы. Но зачем-то же негации понадобился мой ум, и, озадаченный, я заново перечитываю парафразы Секста и Анонима.

4.525 «Дразнящий пересмешник»: если явление отсутствует, слово, приготовленное для феномена, можно закавычить. Тогда ноумен выдаст себя с головой в обмороке, в который синтаксис бухнется перед семантикой.

Итак, наметив учение о противоположностях, Горгий выдвигает две триады тезисов: а. сущее есть сущее; не-сущее есть не-сущее; сущее и не-сущее есть обоюдное (т.е. тождество); b. сущее не-есть сущее; не-сущее не-есть не-сущее; сущее и не-сущее не-есть обоюдное, что эквивалентно не-существованию ни сущего, ни не-сущего, ни их тождества — буквально οὐδέν «ничто́», «пустота», «нуль» (979a 18-24). Чистое расстояние от сущего к «сущему» (по Горгию) измеряется актами сознания, где [есть] как квантор всеобщности и квантор существования указывает на эмпирическое время, которое потребуется Логосу, чтобы конституировать из хаоса бытие/небытие, что, как я полагаю, возможно лишь в тринокулярном единстве с умом/нусом. 

Как же Горгий, любимец Ничто́, таскающий за пазухой его верительные грамоты, мыслит со-положенность бытия-ума-небытия? Для начала Горгий удостоверяет бытие субъектов [сущего] и [не-сущего], затем предикатов [«сущего»] и [«не-сущего»], затем рассматривает модальности, при которых не существуют (не-бытийствуют) вышеуказанные субъекты и предикаты. При этом следует помнить, что сущее и «сущее», не-сущее и «не-сущее» у Горгия не синонимы одного понятия, т.е. не тождественны. Горгий различает закавыченное и не закавыченное слово как ноумен и феномен. Упорство, с каким софист применяет есмь, есть, суть в значении «становиться быть», «существовать» — латинское est, английское is, немецкое ist — говорит о понимании им экзистенциальной подоплёки в существе высказывания.

4.526 «Дразнящий пересмешник»: ноумен не узреть — феномен застит взор. Но можно вклинить ланцет в «зазор» между феноменами t1 и t2, чтобы расширить распором область непредставимого. 

Получается, что Ничто́ у Горгия, будучи понятием себя, т.е. чистой негацией, ничтожит самоё само, что абсурд. Ведь двойное отрицание «не (не—А)» есть ассерция, т.е. то, что утверждается. Например: «Если неверно, что Платон не был схолархом, то он был схолархом». Так, заключая, что Бога нет, поскольку он недоказуем и не опровергаем «чистым разумом», Кант вводит отрицание отрицания, и делает вывод: Бог «есть» нравственный закон и регулятивный принцип «практического разума».

Выходит, вводя двойное отрицание, Горгий говорит о тождестве Ничто́. Но мысль, будучи Ничто́, различает негацию на собственно небытие и на рефлексию. Рефлексия есть отрицание, но и своё-иное. Отрицание отрицания в структуре Ничто́ есть сущее. Ничто́ беременеет. Ничто́ носит плод. Ничто́ изгоняет Ничто́, что оказывается мыслью о зачатии, вынашивании и изгнании. Ничто такое же притворно-сущее как и мысль. Мысль и мыслимое тяготеют друг к другу. Возникает теозис (обожение) мысли — нетварной субстанции, и ничто — нетварной мысли. Эта двоица и снимает (Aufhebung)» противоречие между актами и акторами, обеспечивающими акт, становящимися протагонистами. Здесь глагол «быть» Горгий наделяет энтелехией, возводя в ранг Абсолютного субъекта, фундирующего бытие/небытие.

Горгия радикален. Но, желая насолить элеатам, он всё же честен перед ними. Нарушая «запрет» Парменида мыслить не-сущее как сущее, софист отстаивает право Логоса удостоверять вещи — как эмпирические, так и идеальные. Но как сущее сущит, а ничто ничтожит? Что обусловливает цели и способы бытийствования/небытийствования? Если скажут, что Бог, Логос, Иное — то кто или что ими повелевает?

Горгий ненасытен. Между строк, сквозь скепсис Секста и критику Анонима, его Логос устанавливает для «есть» и «не-есть» не предикационные, не копулятивные, а экзистенциальные процедуры идентификации и аутентификации. Горгий требует от мысли равно удалённости от бытия и небытия. Отныне сущее должно доказывать своё наличие, что прежде вменялось в обязанность Ничто́. Уравняв онтологический статус отрицания и утверждения, софист оказал не-сущему неоценимую услугу — предикаты, прежде числившиеся за бытием, апофатически перекочевали к Ничто́, которое не обзавелось субстантивностью и энтелехией только в силу недоразумения. Те, кто видят в Леонтийце пересмешника, в упор не замечают в нём методолога, устанавливающего критерии истинности  предложений.

Так что же удостоверяет сущее/не-сущее? Попробую ответить без подсказки Горгия. Итак, если «есть» (как субстантивированное понятие) и в самом деле есть то, что у меня перед глазами, а, следовательно, и у меня на уме, то сущее вполне исчерпывается «естественной установкой» Гуссерля или «опытом (experience)» Джеймса/Дьюи. Если же онтологию понимать куда шире берклианского «существовать — быть воспринимаемым (esse est persipi)», то с неизбежностью мысль упрётся в кантовский априоризм. Именно в этом направлении, испытывая живую речь на инструментальность, и следует двигаться уму. Что до мышления, то ему, как и во времена Горгия и Платона, за неимением других «орудий», остаётся мириться с аберрациями познания в виде апорий и парадоксов.

4.527 «Дразнящий пересмешник»: верно, что мысль не тождественна себе. 

Исследуя Ничто́, когда бытие мысли о не-сущем предстаёт в форме движения от бытия к сущности, а затем к понятию, Горгий переходит от тождества к противоречию и затем новому тождеству, в результате чего появляется чистое рефлективное понятие «не-есть», которое он кладёт в основу своей онтологии и эпистемологии. Горгий видит в противоречии источник антиномий, приводящих в движение валы и шестерни мыслительной машины. Мысль не само-тождественна (А=А) полагает Леонтиец. Нельзя исключать, что именно Горгий с его интуицией о противоречивом характере познания побудил Гегеля к разработке учения о «тождестве (identität)», «различии (Uterschied)», «противоположности (Gegensätze)» и «противоречии (Widerspruch)». Таким образом, бытие сущего/не-сущего возможно только в Логосе, раздираемом противоречиями. Но даже тождество Горгия (как прото-диалектическая категория) пропитано духом брожения и беспокойства. Это тождество различаемо, расщепляет понятие в-себе на череду моментов, чтобы явить Демиургу внутреннюю форму мысли, которой он пользуется, когда фундирует, но в чью подноготную так и не отважился заглянуть. Задача Логоса, таким образом: а) давать дефиницию того, чего нет в реальности, но что присутствует в уме в форме бытия мысли, преодолевающей запреты; б) умиротворять противоположности. И трактат Горгия «О не-сущем» следует понимать как мысль о бытии мысли, которая не-представима и не-выразима не потому, что таится, а потому, что субстантивно, субъектно и предикативно тождественна Ничто́.

Но поскольку я коснулся онтологической роли мышления, замечу, что Ничто́ Горгия следует понимать как «ничего из существующего» и «ничего из не существующего», т.е. «ничего» в абсолютном, а не в относительном значении. Тем самым есть наличествует в самой сердцевине негации как её ассерция. Исследовав трактат Горгия, прихожу к выводу, что предметом анализа софист избрал всемогущество Демиурга. Ведь, трансцендируя, не принадлежа сущему/не-сущему, божественный Логос бытийствует и ничто́жится на кромке, в средостении, повелевая сущему быть, а не-сущему не быть.

Выдвинув тезис: «ничего нет: ни сущего, ни не-сущего, ни обоюдного», Горгий произнёс энкомий (похвалу) Уму Демиурга, в котором потенции ещё не оформлены само-данностью и само-схватыванием. Начав как метафизик с универсальных аподиктических заявлений, Горгий заканчивает диалектикой сознания. Но нет никакого нигилизма в словах Горгия: «Ничего не существует; но даже если нечто существует, то оно не познаваемо; но даже если и познаваемо — то необъяснимо для другого». Что говорит софист, отказывая в бытии даже Ничто́? Не найдя ни сущего, ни не-сущего, ни обоюдного, ум Леонтийца обнаруживает себя как сущее, удостоверяющее некое положение дел. Выходит, между строк Горгий признаёт бытие за мыслью. Но здесь налицо противоречие: чтобы удовлетворять формуле «ничего нет» (979а24), мысль должна изъять из бытия и саму себя, и в то же время — мыслить это изъятие, отдавать себе отчёт обо всех его онтологических последствиях. Что или Кто способны идти тропой мысли, не опираясь на мышление, как на костыли и протезы? Горгий отвечает: божественный Логос Демиурга. А я добавлю — Ум/Нус Ничто́.

4.528 «Дразнящий пересмешник»: предложения могут быть химерами опыта и представления, т.е. пестовать противоречие, а не избавляться от него.

Избрав Горгия постельничим и виночерпием, Ничто́ сделало противоречие краеугольным камнем его аналитики. Но если «Критику чистого разума» Кант начинает с исследования трансцендентальных иллюзий, ведущих к появлению антиномий, а разрешение противоречий знаменует у него победу регулятивного, истинного применения разума над его ошибочным (трансцендентальным) применением, то Горгий настаивает на сохранении  противоречия. Для Леонтийца ущербен тот ум и та истина, в которых противоположности не свили гнезда и не вывела птенцов. Если Кант видел разрешение антиномий чистого разума в полном принятии посылок его агностицизма, априоризма и дуализма, то Горгий (задолго до трёх «Критик») говорит о важности не диалектики вещей, а диалектики понятий, делая упор на их беспредпосылочности и не тождественности себе.

Отказывая в бытии как сущему, не-сущему, так и обоюдному, Горгий провозглашает: ничего «нет» в полной мере вне Ума/Нуса, который одаривает бытием и отнимает бытие у вещей. Мысль, по Горгию, барражирует между явлением и вещью-в-себе. Человек онтологическая двоица: а. эмпирический индивид; b. трансцендентальный субъект. Так, выходя за рамки софистической «антилогии (ἀντιλογία)», — спора, основанного на противоречиях, — Горгий исследует местопребывание бытия и небытия, находя пригодным для обоих Логос Демиурга.

Но Логос не только выявляет антиномические пары в сущем/не-сущем, но и порождается их живым со-положением. Логос там, где противоречие, столкнув антагонистов лбами, извлекает из полудрёмы ум как производное их конфликта. По Горгию, сознание расплата за антиномии. И заботу об уме, призванном выявлять инварианты, Горгий вменил субъекту задолго до Сартра и Фуко.

Горгий бастард. И если вывести его учение за скобки элеатовской дискуссии V в. до н. э., так называемого «элейского вопроса», несложно заметить, как актуальны его идеи для философии науки, где многомировая парадигма и квантовое многообразие торят тропы сквозь устоявшиеся релятивистские модели. Не удивительно, что текстологи, набросив на своеволие Горгия, «приличествующую» ему обновку конвенционализма, так и не смогли заставить мысль софиста дефилировать на академических подиумах. Если бы аргументы Леонтийца не отмели с порога, судьба европейской метафизики была бы иной. Кто знает, появись диалектика бытия/небытия Горгия в эпоху Фомы Аквинского, возникла бы необходимость Гегелю будить Хайдеггера и Сартра, чтобы те поставили не-сущее краеугольным камнем своих систем.

4.529 «Дразнящий пересмешник»: условия истинности предложений лежат в бес-предпосылочности самого мышления.

И в самом деле, став голосом Ничто́, пожелавшего уяснить пределы своей «чтойности (quidditas)», Горгий подвёл итог: не существует ни сущего, ни не-сущего, ни обоюдного (979a24). Есть ли в подобном радикализме рациональное зерно?  Безусловно, есть. Существенно не то, говорит Горгий, что мыслится о небытии, не его предикаты, явленные уму как поставленное с ног на голову сущее, но то важно, что конституирует ум как пристанище бинарных оппозиций. Следовательно, Горгия, как своевольника, интересует мысль, приступающая: а. табу, когда речь идёт о конвенциях, принятых ареопагами и академиями; b. законы, когда перчатка брошена собственной идентичности, а внутренняя форма мысли, где самоё само продуцирует и репродуцирует детерминирующий мысль индетерминизм, совершает перенос (контр-перенос) существенного в несущественное. Мысль предпочитает девиантность норме, а, оказавшись перед выбором быть ли столпом морали, скрижалью с высеченными прописными истинами, или оставаться неумытой и непричёсанной, т.е. не-законосообразной и не-законопослушной — выберет последнее.

Но что есть непокорность, таскающая кулаки в карманах, чтобы намять бока здравому смыслу: софистическое крючкотворство? безумие? блажь, не знающая перцепции/апперцепции? Горгий отмалчивается. Он убеждён, что копулятивный или экзистенциальный ключ к глаголу «существует (ἔστι)» и «быть (εἶναι)» не оттягивает карман ни софиста, ни элеата. Кто же сжимает в кулаке эти ключи? «Логос, посредничающий между богами и человеком», — отвечает Горгий.

И в самом деле, Логос творит мир ex nihilo. Ошибочно полагать, что божественное тождественно себе, что, якобы, только в Уме/Нусе Демиурга мысль равна мыслителю, а мышление эквивалентно вечному, неизменному и абсолютному полаганию себя. Бог не тождественен Себе, и доказательство тому — шестоднев. Всё стремится к тождеству, даже божество, но не достигает последнего. И предельное основание покоится на зыбучем песке безнадёги, и если и стоит искать то, что неизменно и вечно (применительно к подоснове), то это — обоснование и само-обоснование. Как «великий господин» (dunastes megas), наделённый «магической силой» (dnamis), Логос Горгия не сводится к функции. Он многолик. Он многогранен. Он и techne (искусство, мастерство) и megas theos (великий бог), о чем софист, написавший учебную речь «Похвала Елене (др.-греч. Ελένης Εγκώμιον)», втолковывает читателю в энкомии. Но что, не будучи сопричастным сущему/не-сущему, Логос конституирует и фундирует в обоих? Ответ даёт  тринокулярная онтология, тринокулярная гносеология, тринокулярная теория истины, тринокулярная теория субъекта и тринокулярная этика.

4.5210 «Дразнящий пересмешник»: так что или кто удостоверяет бытие и ничто?

Вопрос не праздный. Начну с того, что сознание, вынесенное за скобки сущего/не-сущего и опрашивающее «себя» изнутри и снаружи бытия и небытия, не принадлежит субстантивно ни тому, ни другому. Сознание трансцендирует, оно на «кромке», оно лишь окунает пальцы в купель ассерции/негации, всегда выходя сухим из воды.

Скептик, говорит Горгий, не расквашивает носы элеатам. И в самом деле, оставаясь в рамках «элейского спора», нельзя решить вопрос о бытии так, как его приличествует решать. Ведь тот, кто боготворит разум, игнорируя не-тетическое, до-когитальное, до-предикативное познание, т.е. интуицию, напоминает слепого, видящего мир руками, т.е. односторонне.

Горгий диалектик. От субъекта как в-себе-раскрывающего-себя-притворно-сущего он требует решительности, а не топтания за дверью формально-логических подходов. Как ключ, отпирающий противоречие изнутри, ум усматривает единство противоположностей, и остаётся удивляться, как подобного рода дескрипция сложного (как фермен мышления 21 века) затесалась в софистическую эпоху. Вопреки уделу, предписывавшему Горгию быть учителем красноречия, судебным оратором, дипломатом, тем, кто пикируется с Парменидом и делает это, не выходя за рамки элейского спора, ритор нарушает конвенцию, чтобы сполна вкусить горьких плодов трансцендентального своеволия. Софист озадачен презумпцией, при которой мышление предоставлено уму и как объект, и как субъект. Догадываясь, что Логос не кормится из рук и не укладывается у ног того, кто его приручил, т.е. ведёт себя суверенно, а не как мальчик на побегушках, Горгий помещает мысль на демаркационную линию, — кстати, граница между миром живых и царством мертвых у греков проходила по реке Стикс.

Софисту важно, чтобы λόγος был равноудалён от сущего/не-сущего, ибо действительно сущим может быть только Логос Демиурга, но и последний, если приглядеться, присутствует/отсутствуя, т.е. наличествует, но притворно. Следовательно, ничего нет: ни сущего, ни не-сущего, ни Ума/Нуса, ни Логоса, ни Демиурга.

Ничто́ ничтожит негацию, протягивая бытию спасительную длань. Ничто́ высмеивает свои неудачи, и оплакивает свой позор. И этот вой, этот гомерический хохот над никчемностью само-ничтожения и самоуничижения, Горгий не мог не услышать. Интуиция софиста об уме, в котором бытие/небытие артикулируют себя, не выражена явно в парафразах Секста и Анонима. Но обнаруживается в речевом поведении Горгия. Не упоминая ум в тексте трактата, софист так искусно распарывает/сшивает антиномические пары, что нет сомнений — кто этот портной. Этот закройщик, обметавший ткань непредставимого/невыразимого — Логос Демиурга. И функцию ума (как малого Логоса) Горгий видит: а) в различении; б) в дескрипции.

4.5211 «Дразнящий пересмешник»: существовать ли противоречащим друг другу предложениям — оставим за скобками законы логики Аристотеля: A=A, ¬(A¬А), (A¬ A), — решает глагол «быть».

Выходит, Горгий может смело умыть руки, поскольку в основе его языковой стратегии лежит не волюнтаризм, в котором софиста не упрекал только ленивый, не скептицизм или нигилизм, которые как собак на него навесили текстологи, а учение об антиномическом характере знания. Следует признать, что «эквилибристика» Горгия не холодная игра ума и не вытаскивание краплёных карт из рукава. Природа его манипуляций с аргументами, — одинаково пригодными для «есть» и «не-есть», — кроется в судебной риторике, к которой софист прибегал и не единожды.

Прежде, чем стыдить Горгия, поинтересуемся его мотивами. А они лежат в  области диалектики. Чтобы понять логику противоречия, считает софист, мало перечислить антиномические пары, нужно выпестовать ум. И, отвергнув удел, предписывавший софисту роль судебного оратора, учителя красноречия, не выходящего за рамки элеатовского спора, Горгий сполна вкусил горьких плодов трансцендентального своеволия. Так он выпал из риторической традиции и оказался у истоков современной эпистемологии, гносеологии и онтологии. Горгий расширил философический словарь за счёт речевых аберраций, ритмизировал слог, чтобы уподобить философствование песенной поэзии, но в то же время он смело вводил в дискурс «речевой шум», — недомолвки, обрывки фраз, междометия, рождённые на кромке губ, и даже шорох воздуха, взятого оратором полной грудью перед речью или паузой, запечатавшей уста, чтобы удержать говорящего от лжи, лести или хулы.

Но не стоит и упрощать Леонтийца, вычитывая «тёмные» места его трактата с помощью софистических учебников красноречия («Тэхне»), состоявших из правил ораторствования и принципов построения речей. Бессмысленно имитировать формально-логическую структуру парафраза Секста и Анонима по лекалам этих пособий. И уж совсем нелепо, изучив «устные пересказы» сочинений древних авторов (так называемые записи ἀπὸ φωνῆς «с голоса»), додумывать за Горгия там, где в парафраз вкралась лакуна или ошибка переписчика.

4.5212 «Дразнящий пересмешник»: когда Ничто́ пожелает, чтобы Никто обрёл имя, кормилица нащупает рубец на щиколотке Одиссея.

Выходит Ничто́ воспользовалось и мной, Юрием Кузиным, чтобы вырвать кляп изо рта Горгия? Предвижу ВАКовскую толпу, волокущую меня к испанскому сапогу. Ну и пусть. Даже там, зажатая стальными челюстями, мысль моя не перестанет ёрничать. Да и что, собственно, необычного я сказал, — что с Горгия начался поворот (intelligere) в мышлении? Это почувствовали даже такие тонкие ценители риторики как Марина Вольф и Руслан Галанин. А Ирина Протопопова, скрепя сердце, даже призналась мне в «любви», когда, вклинившись в семинар по Платону на ФБ, я потребовал отказаться от предубеждений, предписывающих Горгию роль персонажа второго плана, на чём прежде настаивал редактор «Платоновских исследований». Едва ли мой призыв «Назад к Горгию!» способствовал революции в умах платоноведов, но именно после этой пикировки Ирина Протопопова признала в Горгии отца негативной диалектики и протагониста, которому оппонировали и Платон, и Аристотель, и Декарт.

Если свести вклад Горгия в одно предложение, то скажу: «ѣсть» как форма изъявительного наклонения глагола «быть» у Горгия куда важнее, чем удостоверение некоего положения вещей. Его «есмь», применённое не копулятивно, но экзистенциально, «воссоздаёт старое» (мимесис) и «создаёт новое» (пойэсис). Глагол «быть», которому Горгий придал расширительное толкование, и есть тот бивак, который поочерёдно, параллельно или невпопад Бытие и Ничто́ разбивают в Уме/Нусе.

Горгий показал, что сознание не только опредмечивает сущее за счёт не-сущего, как его антипода, умыкающего всё, что ни попадя в Ничто́, но и рефлексирует по поводу утраты/обретения. Горгий говорит: нет сущего и не-сущего по отдельности, но есть тяжба каждого с мыслью, которая, обещав свидание братьям, сверкнула пятками на просёлочной дороге. Что же делает Горгий? Он задействует λόγος для вычленения антиномии из сущего и помещения в ум для диалектического синтеза. И синтез этот предоставляет противоречиям живое, а не фиктивное (притворное) единство в триаде «Бытие-Ум/Нус-Небытие».

Итак, мы узнали, каково быть провидцем, бросающим семена идей в не унавоженную почву. Но разве посрамление умаляет пророка? И в моём трактате, пожелав заглянуть за горизонт сущего, я лишь робко расспросил Ничто́: что оно суть? Ясно, что дискурс о не-сущем не спрятать под сукно, а сущее, будучи жертвой конвенционального сговора, противится попыткам свести его к очевидности, к здравому смыслу с опорами на перцепцию-апперцепцию. Бытие, вырванное из цепких объятий небытия, ассерция, утратившая связь с негацией, одинаково ущербны.

Стремясь дать дефиницию не-сущему, я столкнулся с потребностью высадить целый лес негативных категорий. Следовательно, по-новому должен прозвучать и основной вопрос философии: что труднее зачать, выносить, изгнать — Нéчто или Ничто́?

4.5213 «Дразнящий пересмешник»: то, что нельзя верифицировать и фальсифицировать, не выразить и категориями.

И в самом деле, поскольку категории конституируют существенное, а не-сущее (по Аристотелю) — фикция софистов, то применение онтологии, гносеологии и эпистемологии для нужд отрицания проблематично. Категории — плоды онтологии, а без бытия учение о сущем — фикция. Но понятие о не-сущем нельзя задать ни чувственным (феноменальным), не логическим (ноуменальным) определением предмета. И как тут не впасть в уныние, не превратиться в тирана, бубнящего о «запрете Парменида» мыслить не-сущее как сущее? Как тут не поставить мышление в угол, удостоив «порки», чтобы, выплакавшись, своевольница мысль вернулась за парту с благоговейным ужасом в глазах перед тем, что «есть», и священной ненавистью к тому, чего «нет». Допустив, что мысль, не знающая как поёт лозняк, вымоченный в солёной воде, не сведуща в вопросах редукции, я всё же рискну дать дефиницию непредставимого/невыразимого.

Не-сущее — то, что Платон назвал своим «иным (άλλο)». Однако, как указывает А.В.Лосев в комментариях к «Софисту» и «Пармениду» наряду с со своим «иным (άλλο)» Платон употребляет и «другое (έτερον)». Здесь неизбежно различение: άλλο — «иное вообще», т.е. иное как таковое (не-А в противоположность Α); έτερον — иное как единичное-особенное, как «конкретное другое» (В в противоположность А). Но в моём инстинкте, отличном от интуиции Алексея Фёдоровича, Платон, отрицающий Ничто́ субстантивно (как учил Парменид), создал химеру из бытия и интеллигибельного. И это «иное», не будучи небытием, причастно к бытию как инструмент различения «всего по родам (τÕ κατα γšνη διαρεισθαι)».

Небытие — «есть» провал бытия в-себя, в не-явленность, вплоть до негации, что вызвано потерей опоры, выбиванием из-под бытия основания. В результате коллапса, ни вещь, ни явление, ни предмет не представлены себе ни феноменально, ни ноуменально, что может быть следствием как запертого в-себе априоризма, так и парадигматической инфляции. Ясно, что для негативного субъекта, ставшего формой само рефлексии небытия, сущего нет в той же степени, в какой не-сущего нет для Dasein. Небытие, содержащее в-себе подоснову для репликаций, не отважилось на формогенез. Небытие трусовато.

Ничто́ — субстанция небытия, не-сущего в форме рефлексии, т.е. ума/нуса. Ничто́ — крайняя степень правды вплоть до самоуничижения. Войницкий: «Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел... Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский... Я зарапортовался! Я с ума схожу...» (А.П.Чехов «Дядя Ваня»). Ничто́ — мысль, вышедшая из комы и желающая навести справки о годах беспамятства. Ничто́ и «за» образуют «за-ничто́йность», т.е. нéчто, что лежит за тем, чего нет, не было и никогда не будет. Следует различать степени отрицания. Ничто́ отличает от не-сущего и небытия предельное онтологическое вопрошание о существе ничтожения. Ничто́ не явлено как вещь (реально) или как предмет (идеально), но присутствует/отсутствуя, как ноумен без феномена. И о том, что невыразимое топчется за кулисой, ум догадывается, осязая незримое подушечками пальцев. То, что не представлено в опыте, нельзя познать категориями Аристотеля, интуицией Шеллинга, эпохе Гуссерля. И только «осязающий» Ничто́ тактильно-кинестезивный-ум производит подлинное усмотрение/узрение чистого понятия не-сущего. Этот ум складывается из трёх «линз/монокуляров», а по сути, из трёх умов — бытия, ума, небытия. Знание, добытое в складчину, каузально и казуально обусловлено. В результате метаморфоза онтологическая химера (бытие-ум-небытие) из трансцендентального объекта превращается в трансцендентальный предмет.

Но то, что я описал, лишь пролегомены к опыту с непредставимым. Сам же поиск истины состоит не в том, чтобы исколесить/избороздить рельеф опыта, когда речь заходит о сущем, или — чуда, когда предметом взято откровение. Поиск истины — бытие при вопросе. Вопрошание предполагает само-схватывание вопрошаемого и вопрошающего. Условия истинности соблюдены, если ум не опосредован. А поскольку беспредпосылочны только Бог и мысль, то и Ничто́, детерминирующее свой индетерминизм, прячется под крыло мысли как разбойник, нашедший убежище от барона в свежевырытой могиле. Мысль, таким образом, и есть Ничто́, окидывающее внутренним взором свой априоризм.

Я познакомил с трактатом «Тринокуляр» Руслана Галанина — автора книги «Риторика Протагора и Горгия». И вот, что он ответил.

«Я перечитал еще раз Ваш текст (выпив 150 Джек Дениэлса) и перечитаю еще. Круто, на самом деле. Но Вы сделали из Горгия совершенно фантастическую фигуру — Вы встали на позицию кантианства, на которой еще стоял Джордж Грот, а потом Вы резко перескочили на спекулятивных реалистов типа Мейассу или объектно-ориентированных онтологов типа Хармана, говоря, что вещь полностью самостоятельна и творит что хочет. Вы — абсолютный постмодернист. Когда-то мне казалось, что я даю вольность, толкуя Горгия и даже великий Мурелатос, когда я ему изложил свои взгляды, сказал, что я помещаю Горгия слишком в глубь «постмодерна», на что, например, Виктор Витанца, наоборот, отозвался очень лестно, мол, так и надо, чем больше риторики, тем лучше, но Ваш текст меня парализует. Мне надо выпить еще, и прочитать еще раз)))»

4.53 Когнитивные стили Ничто́: «церемониальный».

Если в лице Горгия Ничто́ обрело сторонника, которого само же и рекрутировало из себя, то в Абхаве Вайшешики негация подстраивается под оппонента, стремится к эмпатии и раппорту с субъектом. Ничто́ церемонится, чтобы выудить сведения, или внушить мысль. Мимикрируя, негация учитывает склонность ума к бинарным оппозициям, чей двоичный код дополняет противоположности, которые не противоречат, а структурируют одна другую. Например, нельзя представить «добро», не познав «зла». Ничто́, чей ум не угощался розгами трёх кантовских критик, знает себя континуумом форм не-бытийствования, но даже гордость от бесконечности, втиснутой в точку Гилберта, не останавливает, когда есть шанс сузить/расширить свой онтологический горизонт. И Ничто́, скрепя сердце, позволяет втиснуть себя в двоицу «бытие/небытие». Церемониальный стиль, овладев казуистикой, готов к уступкам, и Ничто́, чтобы выцыганить у собеседника представления о не-сущем, подбрасывает в костёр амбиций вязанки сухих дров. Так, из раздумий Сарвепалли Радхакришнана погибель узнала, что в индийской философии Вайшешика «небытие» противостоит «бытию». Подумаешь, новость… Ничто́ уже стало воротить нос от брахмана, как вдруг глаза погибели заискрились, а щёки побагровели от выброса адреналина в кровь. А всё потому, что у индусов не-сущее не имеет отношения к вещам, к бхаве —позитивному бытию. Вайшешика выделяет прагабхаву — предшествующее небытие, прадхвамсабхву — последующее небытие, аньоньабхаву —обоюдное небытие. Вачаспати и вовсе разделил небытие на: 1) тадатмьябхаву, или отрицание тождества; и 2) сансрггабхаву, или отрицание соотношения, а это последнее подразделяется ещё на предшествующее, последующее и абсолютное небытие, или атьянтабхаву ¹¹.

4.531 «Церемониальный»: когда тавтологии не избежать применяют ступор и удивление. Это не приводит к уяснению, но освобождает ум от завалов.

И в самом деле, иногда Ничто́ манифестирует себя парадоксами и апориями, которыми пестрят фрагменты Зенона и Горгия. Пример абсолютного небытия в текстах Вайшешики: «сын бесплодной женщины». Фраза нелепа. Но читателя не оставляет мысль, что объект, отсутствующий в реальности, косвенно присутствует в уме. Эту уверенность вселяет химера из явления, ставшего предметом, воображения и ума. И конструкт этот созерцаем.

Выводы Сарвепалли Радхакришнана удивительным образом совпадают с идеями Горгия. «Мы видим, — пишет историк философии, — что вся доктрина абхавы основывается на метафизической концепции вайшешики. Если бы вещи просто существовали и не имели начала, то есть не находились бы в состоянии небытия, тогда все вещи были бы вечными. Если бы отрицалось предшествующее небытие, тогда все вещи и их перемещение следовало бы рассматривать как лишенные начала; если бы отрицалось последующее небытие, тогда вещи и их действия были бы неуничтожимы и бесконечны; если бы отрицалось взаимное небытие, тогда вещи были бы неразличимы, а если бы отрицалось абсолютное небытие, тогда вещи следовало бы рассматривать как существующие всегда и всюду»¹².

Но если Горгий находит Ничто́ в мысли, то индийская система Вайшешика, употребляя небытие (абхава) как противоположность позитивному бытию (бхава), подразумевает действительное бытие и действительное небытие, т.е. — универсалии, а не плоды ума.

К схожим выводам пришёл советский философ А.Н. Чанышев. В «Трактате о небытии» он пишет о первичности, абсолютности Ничто́ и о вторичности, относительности Бытия, говоря буквально следующее: «Бытие не имеет основания в самом себе. Основание Бытия в Небытии. Бытие вторично — Бытие есть небытие Небытия»¹³. С этим трудно согласиться. И Вайшешика и А.Н.Чанышев настаивают на бытии Ничто́, используя казуистику и вероятностные модели. Но Горгий отмёл подобные спекуляции ещё две с лишним тысяч лет назад. А, сказав: «ничто не существует (οὐδὲν ἔστιν)», пояснил, что речь идёт как о бытии, небытии так и об уме.

4.54 Когнитивные стили Ничто́: «кошки—мышки».

Иногда, пресытившись пересмешничеством и расшаркиваниями, Ничто́ колесит по блошиным рынкам, где обзаводится нищенскими обновками. Тут же дворцы и угодья, рассыпанные по медвежьим углам за-ничтойности, пускаются погибелью с молотка. Ничто́ прикидывается кошкой, нагоняющей мышонка, но и в грызуне узнаю погибель, пожелавшую испытать ужас перед когтистой лапой. «Кошки-мышки» — игра Ничто́ в «Ничто́» и с Ничто́ в качестве награды. Этот способ кроить голенище из блохи, описанный Йоханом Хёйзинга в «Человеке играющем», присущ романистам, избавляющим тексты от жировых складок. Видя, как разделывают туши на рынке словесности, Ничто́ шунтирует умы, чтобы не препятствовали ветрам выдувать содержимое из голов. Вот образчик подобной процедуры. Здесь литератор, надев кожаный фартук мясника, срезает жир с ума чувствительных гимназисток. Предстоит упразднить классический рассказ с его идейностью и громоздкой поэтикой. Позаимствовав у датского лингвиста Вигго Брёндаля термин «нулевая степень», под которой понималось понятие, разделанное под орех, Барт написал в 1953 году эссе «Нулевая степень письма». Чрезвычайно яркое эссе о классиках, доводящих свои тексты до голодных обмороков. К авторам, посадившим прозу на хлеб и воду, структуралист отнёс Альбера Камю. «Этот прозрачный язык, — писал Р.Барт, — впервые использованный Камю в „Постороннем“, создает стиль, основанный на идее отсутствия, которое оборачивается едва ли не полным отсутствием самого стиля» ¹⁴.

Каково же было удивление Р.Барта, когда стиль «Постороннего» — сухой, лаконичный — каким Камю очерчивает Мерсо, вовсе не истощил роман. Его поэтика и не думала садиться на диету. Напротив, расшнуровав корсет и сбросив, шуршащие шелками юбки, проза Камю обнажила обрюзгшие формы дамы, стянутые изысканным газом. Воздушная ткань едва облегала тело, уже успевшее раздобреть, и любвеобильно дышала зефиром, точно обдуваемая свирелью Пана. Так ВООБРАЖАЕМОЕ усмехается по-вольтеровски, и возвращает автору/читателю жировые складки, до которых не коснулся ланцет деконструкции. Нарратив повесил замок на холодильник. Но холестерин перебрался в читательские умы, чтобы домысливание (inference) набило роман под завязку фигурами умолчания. Эти тропы, как горячие пирожки, с пылу с жару выпекает жадный до сплетен читательский ум. То, что автор надеялся пустить под нож, продуцируется в таком объёме, что в самую пору приказать горшочку: не вари! Но поздно! Заглянув к читателям на огонёк, произведение возвращается к автору потучневшим как после шведского стола. И вот уже литературная эпоха, раздразнив аппетит, усаживает читателя за обеденный стол, водрузив на грудь салфетку и вооружив ножом и вилкой. «Писать — значит предоставлять другим заботу о завершенности твоего слова; письмо есть всего лишь предложение, отклик на которое никогда не известен»¹⁵, — так Барт оценил шансы Ничто́ на существование, препоручив изгнанника потенции, не очень то и надеясь на эту ветреную особу.

4.541 «Кошки—мышки»: исихаст не тот, кто отмалчивается, а тот, кто безмолвствует.

Ничто́, похоже, нравится игра в «кошки—мышки». И, зачастив в редакции, не-сущее пропускает стаканчик с литераторами, в которых не угас охотничий инстинкт. Попытки авторов ретироваться, а тексты стушеваться легли в основу так называемой «экспериментальной» прозы и поэзии. Уже Лоренс Стерн, публикуя в 1759 году роман «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», чтобы усилить скорбь, вызванную смертью героя, вместо повествования о его злоключениях, размещает графические чёрные листы.

Но Ничто́ захлопывает пыльный том, чтобы сходить в кино. Прокуренный зал не успели проветрить. Публика свистит, когда плёнка рвётся. Сегодня на афишах «Орфей» (фр. Orphée) Жана Кокто с Жаном Маре в роли поэта. На свою беду в него влюблена смерть, — её проникновенно сыграла Мария Казарес. В эпизодах мелькает юный гений, тиранящий журналы абсолютно пустыми страницами. По мысли хулигана читатели сами должны набросать в воображении причудливые контуры его поэм, их размер и метрику.

Ничто́ слюнявит страницы «Поминок по Финнегану», — здесь Джеймс Джойс упразднил литературу особо коварным способом, устроив дефиле из всех стилей, приёмов и риторических фигур. Самоустранившись, из закройщика Джойс превратился в колумниста, обозревающего вечеринки. Обнуление поэтики вошло в моду. Были взлёты, но были и жалкие потуги Андре Бретона и Филиппа Супо мучить публику гипнозом, в чём и в самом деле преуспел Робер Деснос. Похитив у друзей старенький магнитофон, он надиктовывал в микрофон свою «Скорбь о скорби», и делал это так театрально, таким заговорщицким голосом, точно явился из преисподней.

4.542 «Кошки—мышки»: тот, кто слышит хлопок одной ладони, туговат на ухо. Важно ни сколько хлопков ты слышишь, а — о чём думаешь, когда нет ни хлопка, ни ума, ни самой мысли.

Литературу расстреливали, ей пускали кровь, её хоронили заживо, забыв приложить зеркало к губам. Раймон Кено, вдохновляемый математиком Франсуа Ле Ланнуа, в сборнике «Сто тысяч миллиардов стихотворений» использовал для генерации поэтических строк школьный учебник по физике. Какой изощрённый способ убийства! Но если Джеймс Джойс, Вирджиния Вулф, Гертруда Стайн, Франц Кафка, Герман Гессе, Уильям Фолкнер, Джон Дос Пассос, Габриэль Гарсия Маркес, Хорхе Луис Борхес, Хулио Кортасар и Саша Соколов отступали от канонов, но не убивали литературу, Уильям Берроуз в порнографическом романе «Голый завтрак», казалось, сумел изобразить свободу, которая ищет и находит дно эстетического вкуса.

Постмодерн окончательно распоясал литературные жанры. Но если, благоговеющий перед утраченным временем, Марсель Пруст вил из фраз верёвки, чтобы, забросив на дно ада, выводить милые сердцу тени из узилища, а хрупкий Георг Тракль, прежде чем дать впечатлениям от бойни Первой Мировой умертвить себя на больничной койке, складывал оды в честь погибели, современные авторы не склонны к минимализму. Мясоедство в чести! «Нулевая степень письма» изъята из библиотек.

4.55 Когнитивные стили Ничто́: «верю-не-верю».

Ничто́ нравится высаживать лес категорий, а затем спиливать под корень. Сомнение и веру Ничто́ чередует, упиваясь ролью скептика и адепта. Подобно Рене Декарту, Ничто́ сомневается во всём, что кажет нос, и считает несомненным лишь само сомнение. Роль маловера и нигилиста раззадоривает и озадачивает, а тот факт, что Декарт искал способ прижучить небытие, отведя не-сущему дальний уголок на антресолях ума: «…сам я оказываюсь созданным таким образом, что являюсь как бы чем-то средним между Богом, или между высшей сущностью и ничем…»¹⁶, воодушевляет не-сущее на дружбу с Картезием. Это товарищество обходится без рукопожатий. Здесь пикировка признак дружества, а оплеуха, подзатыльник, скабрезность, отвешенные в минуты сомнений, говорят куда больше о преданности, чем тысячи клятв на крови, которыми вырыты могилы всех мужских союзов.   Ничто́ влюбляет в себя, чтобы разочаровать, чередует лесть и хулу, правду и ложь, и подолгу заглядывает в глаза оратору, чтобы отделить зёрна от плевел. И уж если кого Ничто́ щадит, убирая валуны с дороги, по которой шествует избранник, так это иезуита из коллежа Ла-Флеш. Ничто́ прислушивается к каждому его слову, особенно к рассуждениям об истине, которая по Декарту есть идея вещи (idea rei), ибо «все идеи — суть идеи вещей» ¹⁷.

Идея же Ничто́ — негативная идея (ut ita loquar nihili…negativam quandam ideam), да и идеей назвать её язык не повернётся. Ничто так огорошил этот подход, что на какое-то время погибель лишилась дара речи. Плечо подставил Бурман. Почувствовав слабость аргументации Картезия, он возражает: «но ведь есть идея не-сущего, которая не «есть» идея вещи?» ¹⁸. Декарт парирует: «Это идея негативная, её и идеей-то назвать нельзя» ¹⁹.

Спор нравится Ничто́. Оно почти уверовало в правоту оппонента тем более, что как утверждает Юрий Кузин в tractatus: «мысль не стоит искать ни в бытии, ни в Ничто́. Мысль в средостении. Мысль бессубстантивна, бессубстратна, беспредикативна, беспредпосылочна. Мысль не супервентна ни к физическому, ни к органическому, ни к социальному, ни к искусственному интеллекту…», и, как итог: «…мыслит само Ничто́».

Почувствовав, что небытие разжало ежовые рукавицы, Декарт продолжает напирать, и даже вводит понятие «общих идей» (вечных истин), которые, не будучи идеями вещей в собственном смысле, являются идеями «в более широком смысле» ²⁰. По Декарту, истина суть бытие, а ложь — небытие ²¹,  т.е. идея не-сущего, даже будь она семи пядей во лбу, не приблизит ум к истине, чему скорее поспособствуют вещи, их восприятие или «общие идеи» (вечные истины), которые и шагу не могут ступить без перцепции и апперцепции.

Таким образом, Декарт лишь повторил аргументы Аристотеля. По Декарту, идея не-сущего не может быть даже представлена, поскольку уму не явлен объект этой идеи, а, следовательно, и — предмет. И даже, интерпретируя небытие как отрицание объективной реальности, само-полагающее себя (ego) находится в плену абсолютной абстракции, не стоящей и выеденного яйца. Таково положение дел. Декарт закрыл глаза на слабость своих аргументов, и избавил рассудок от необходимости копаться в негативных недо-идеях. Так он упустил шанс рассмотреть негацию в свете онтологии, и дать не-сущему шанс на энтилехию, суверенность и субстантивность.

4.56 Когнитивные стили Ничто́: «мой до дыр».

Ничто́ мыслит и когда забирается в ум, и когда, отстранившись, пользуется плодами ума. Ничто́ выпалывает сорняки из голов. Мысль пестуется. И как у корабля, едва не утонувшего от переизбытка тоннажа, чьё днище обросло ракушками, Ничто́ удаляет с мысли все наросты, которые, не будучи элиминированы, вернут её в стан тел, вещей, объектов, атомарных фактов. Ничто́ на сносях. И даже разродилось феноменологией, чтобы на расчистку бурелома в головах подрядить чистый разум — плод эпохе. Порой Ничто́ перегибает палку, и тогда в самый раз обратиться к клиницисту, чтобы «мизофобия», — ритуальное, беспрерывное отмывание рук от «грязи», — не превратило жизнь ума в ад. Но именно в аду и живёт ум, с которого срезали жировые складки. И Ничто́ истерит стоит ловкачу-рассудку припереть его к стенке диагнозом, от которого кровь стынет в жилах. Если бы погибели растолковали, что обсессивно-компульсивное расстройство (от лат. obsessio — «одержимость идеей» и лат. compulsio — «принуждение») и навязчивые попытки очиститься вовсе не дань гигиене, а фобия, не пришлось бы автору писать текст о Гуссерле. Но Ничто́ нравится роль невротика, «очищающего» разум, — так первоклассник, желая заточить карандаш, стачивает его под ноль. 

Но разум берёт верх над недугом. И, усевшись на полковой барабан, Наполеон-Ничто́ следит за битвой идей, и даже вмешивается, чтобы поднять на штыки мысль, которая иссушила себя пересмешничеством, церемониями и праздностью.

4.561 «Мой до дыр»: полагая, что, будучи тронут безрассудством смельчака, зверёк уляжется у ног и даже позволит почесать загривок, Гуссерль не расслышал рыка. Имя твари — ВООБРАЖАЕМОЕ.

И в самом деле, никто из феноменологов не мог предвидеть, как поведёт себя строгая наука, что редукция не только не избавит ум от аберраций «естественной установки (in der natürlichen Einstellung)», но (напротив!) обернётся удвоением сознания. И в самом деле, как возможно, что, будучи посажен на хлеб и воду, ум не только не избавился от холестерина, но и потучнел, как корова на выпасе. 

Увы, но Гуссерль пустил под нож то, что прежде было упорядочено в психическом, онтическом и онтологическом. Речь о наивном сознании, обретающемся в мире. Его грёзам Гуссерль противопоставил реальность самого акта (переживания), в котором и дан мир. Однако воображаемое не удалось «приручить».

Брентано полагал, что за длительное удерживание в сознании прошлого отвечает конструкт, который создаёт фантазия. Слабость этой концепции стала очевидной, когда фантазия Брентано стала противоречить себе: 1) она репродуцировала ощущение прошедшего события в представление, которое, по сути, ни чем не отличалось от фантазии — отсюда временность не есть акт восприятия, а всего лишь опосредованное фантазирование; 2) она была актом, воспроизводящим отсутствующий предмет. Таким образом, фантазия у Брентано выступала и как способ воспроизведения восприятия, и как сконструированный этим восприятием временной объект. Подрядившись на строительство, фантазия Брентано была и прорабом, руководящим рабочими,  и — кирпичами, сложенными в штабеля. Путаницу было не устранить. И, подхватив, споткнувшуюся мысль учителя, — дружба в философии как предмет феноменологической педагогики заждалась Коменского и Песталоцци, — Гуссерль различил продуктивную и репродуктивную фантазии. «Первая, изначально удерживает (anhaftend) восприятие, продуцируя распространение временных объектов (Zeitausbreitung), последняя — опять воспроизводит то, что уже было однажды продуцировано» ²².

Пытаясь взять воображаемое в ежовые рукавицы, Гуссерль заменил фантазию Брентано ретенцией, сознанием момента, который вот-вот миновал, только что был актуальным «теперь». Гуссерль ввёл и другие понятия: пра-импрессию — то, что «теперь»; протенцию (лат. protentio — предвосхищение) — то, что вот-вот выйдет на авансцену с ватагой актов, предшествующих «теперь» как антиципация будущего на основе только что бывшего актуальным.

Костылями/протезами этими Гуссерль надеялся направить шаг воображения по логически выверенной мостовой, с которой сам же предусмотрительно убрал камешки. Но Ничто́ вмешалось. И швырнуло горсть придорожной пыли в хорошо смазанные зубчатые колёса, валы и приводные ремни мыслительной машины Гуссерля.

4.562 «Мой до дыр»: закон мышления № 1: жизнь и мысль — одно; элиминирование жизни из мысли не создаёт условия истинности предложений, а делает их тавтологиями.

И в самом деле, дав картину того, как феноменология восприятия времени вскрывает механизм единства сознания, Гуссерль выплеснул из ушата грязной воды и ребёнка. Ведь какими бы тонкими ланцетами, швырнув ум на стальной стол, хирург не пытался ампутировать естественную установку, она не элиминируется, а сознание, избавленное от иллюзий, обречено на фантомные боли.

Гуссерль расколол «жизненный мир (Lebenswelt)» на эмпирику, которую, как естественную установку (in der natürlichen Einstellung), следует заключить в скобки, и на чистое мышление, созерцание, узрение/усмотрение сущностей. Но, бросая ретроспективный взгляд на авансы, данные феноменологии, как «единственно правильному» пониманию сознания, — так, во всяком случае, Гуссерль утверждал, — следует трезво взглянуть на неутешительный итог. 

Во-первых, Epochе́ (от греч. ἐποχή — остановка, прекращение, воздержание от суждения) так и осталось теоретическим постулатом, а феноменология не предложила механизма «воздерживания от суждений (Urteilsenthaltung)» с последующим «выведением из игры (außer Aktion setzen)», частичной или полной приостановкой, «заключением в скобки (Einklammerung)», «подвешиванием (suspendieren)» представлений обыденного сознания о мире и человеке.

Во-вторых, те, кто от сознания требовал стушеваться, разоблачиться и аннигилировать, столкнулись с упрямством интеллигибельного, которое, как грибница после дождя, увеличило свой объём. Как это возможно? Для начала признаем, что истина у Гуссерля самоочевидна и озабочена самораскрытием. А, пожелав посадить под замок психологической, эйдетической и трансцендентальной Бастилии словарь булочника/аптекаря, истина (как редукция редуцированного и редуцирующего) должна быть «опознана» субъектом — именно как истина. Только, когда трансцендентальное Я проникнется «уверенностью», что сущности «усмотрены», а сознание будет очищено от естественной установки, дело истины в шляпе. Но Fronde кажет нос там, где её меньше ждут — в Epochе́. Ведь запрет на доксы/догмы приводит к обратному, когда редуцируемое не редуцируется, а удваивает своё наличие. И речь не о регрессе, навязчивом присутствии в сознании вытесненных травм, табуированных желаний или бессознательных импульсов. Речь об удвоении тезиса за счёт антитезиса, когда логическое отрицание в виде пропозиции с частицей «не» со-присутствует в мышлении с тем, что оно отрицает. И это соседство вытесняемого, вытесняющего и вытесненного, этот contre force обеспечивает сознанию динамическое равновесие, что не позволяет Epochе́ обрушить конструкцию. Ясно, что чистое созерцание/узрение — утопия. Мысль амбивалентна и прибывает на демаркационной линии между Бытием и Ничто́. А каботажное плавание между Сциллой (чистый субъект) и Харибдой (эмпирическое сознание) составляет своеобразие живого ума. Этот Ум/Нус нельзя выпестовать, не заглушив неиссякаемый его источник — живую природную интуицию. Но грош цена уму, которому Epochе́, как кастрирующая вагина, навсегда отбила охоту зачинать.

В-третьих, сам факт обращения позднего Гуссерля к Бергсону, говорит о поиске феноменологией выхода из тупика редукционизма. Жизненный мир (нем. Lebenswelt) позднего Гуссерля во многом созвучен жизненному порыву (фр. Élan vital) французского философа с его потоком течения жизни, восходящем к идеям эманации у Плотина.

4.563 «Мой до дыр»: закон мышления № 2: мысль тождественна, если и только если  — тринокулярна.

Попытка очистить сознание от фракций потерпела неудачу. И хотя трудно не согласиться с Гуссерлем, что бытие поставляет уму сырец реальности, которую интенция, очистив от эрзаца существования и аберрации психического, превращает в предмет, вопросов не становится меньше. Например: если сознание вектор воли/интенции, — не является ли ум такой же целью для стрелка, чьи колчаны набиты стрелами, а сноровка ничем не уступает нашей? Этот стрелок — априори. И парадокс в том, что существование, которое Гуссерль отправил в мусорную корзину, оказалось имманентно Бытию и Ничто́. Тут следует понимать, что вещи в себе, возбуждающие, — аффицирующие (от лат. afficere наделять) акт восприятия, — непознаваемы. Однако если порыться в корзине, куда Гуссерль отправил естественные установки, можно извлечь из неё то, что конституирует и коррелирует акты, что фундирует их помимо сознания и даже вопреки ему. Этот мусор — Ничто́. И попытка Гуссерля спеленать не-сущее лишь раззадорила «пленника». Сознание не только не избавилось от жировых складок, но и потучнело. А всё потому, что усмотрение сущности (Wesensschau) чистого сознания, его потока (Strom), натолкнулось на присутствие в уме редуцируемого, когда содержание акта и сам акт удерживаются представлением, которое не желает расставаться с тем, что отправило под нож. Выходит, редукция, редуцируемое и редуцированное живут в одном теле как сиамские близнецы. Их не разъять, не убив хотя бы одного. Здесь жертва и палач кукуют под одной крышей. А усмотрение, сорвав фиговый листок с естественной установки, выделяет койко-места редуцируемому в памяти, чтобы ум всегда мог «насладиться» делом своих рук. 

Подведу итог. Мысль нельзя редуцировать без аберрации, погрешности, приращения к сознанию побочных продуктов: а. объекта (редуцируемого); b. работы (редуцирования); c. продукта (редуцированного). Вывод,  который я делаю, неутешителен для феноменологов: эпохе не сокращает объём сознания, а — утраивает. Этот изъян редукционизма, помня о лезвии Оккома, я назвал «бритьём Гуссерля». Причину, по которой бритва затупилась, мы узнаем в следующей главе.

4.57 Когнитивные стили Ничто́: «инкогерентный».

Когда описание Бытия тонет в череде предложений, чьи логические структуры тем строже, чем меньше в них живого трепета, тогда Ничто́ подтачивает грамматику и семантику. Ничтожению подвергается значение и смысл, а нарратив походит на бессвязный бред, в котором яблоку негде упасть от окказионализмов, сложенных из морфем и по правилам деривации. Ум, пленённый атактическим мышлением, намеренно или невольно деконструирует логос. Этого Ничто́ и добивается. Ничто́ доверяет стихии речи, которую отпустило на вольные хлеба. Речевой шум завораживает и очаровывает. В россыпях междометий, сложенных в порыве или в ясном уме, прорва угадывает своё сокровенное/потаённое. Разваливая фразу, слово, мысль, погибель ищет нéчто своего ничто́, что юркнуло в беспамятство, затесалось в щель/зазор между каузальным и казуальным.

4.571 «Инкогерентный»: собираясь на работу, ученику следует захватить робу, бутерброды и термос.

«Почему вообще есть сущее, а не наоборот — ничто?» — вопрошает подмастерье Хайдеггер. Чтобы пройти вертушку заводской проходной, он извлекает из кармана широких полотняных брюк талон, который  компостирует в счётчике «прихода/ухода». Но не стоит обольщаться. Повторив вопрос вслед за Лейбницем, казалось бы, возвращающего не-сущему, отнятые прерогативы, рабочий Хайдеггер делает из небытия разделочный нож, которым толстую кожицу бытия, превращённого в объект нерадивым и беспамятным сущим, следует аккуратно снимать, обнажая мякоть — истину бытия-вот. Эту процедуру сборщик проделывает всякий раз, когда перезрелые плоды срываются с пружинистых веток и падают в траву. Сборщик — сама забота. Его обязанности, — бесхитростные на первый взгляд, — поливать кусты, пропалывать сорняки и собирать плоды. Сборщик удерживает сочный ломтик между зубов, — бытие хочет знать: каков урожай на вкус, годится ли плод для варенья или его удел стать сидром, чтобы мутить рассудки простолюдинов.

Допустив, что присутствие, — субъектность (экзистенция), — лишь один из способов бытийствовать, что сущее само себя кажет в сиюбытном и темпоральном, я намерен ответить на поставленный вопрос, помня, однако, что Бытие Хайдеггера набивает себе цену за счёт Ничто́. Я покажу ущербность такого подхода, и рассмотрю инструментализм Хайдеггера — как упущенную возможность совершить не декларируемое, а подлинное (не номинальное) извлечение из забвения смысла Бытия.

4.572 «Инкогерентный»: не следует ли, однако, переброситься словечком с мастером, — этого воробья на мякине не проведёшь.

И в самом деле, излагая математическую идею Творения Богом сущего из Ничто́, Лейбниц отвёл Творцу роль «единицы», а Ничто́ — «нуля». По мысли Лейбница: «простое утверждение, что все числа получаются сочетанием единицы и ничто и что ничто является достаточным, чтобы разнообразить их, представляется столь правдоподобным, как и утверждение, что Бог создал вещи из ничего, не пользуясь никакой первоматерией (matière primitive); и что существуют только эти два первопринципа — Бог и Ничто: Бог — что касается совершенств, и Ничто — относительно несовершенств, или субстанциональных пустот (vuides d'essence)» ²³.

Лейбниц спрашивает: «Почему существует нечто, а не ничто, ибо ничто более просто и более легко, чем нечто?» ²⁴ Хайдеггер вопрошает по-своему: «Почему вообще есть сущее, а не наоборот — ничто?» ²⁵

Утверждение Лейбница, что Ничто́ «легче» и «проще», не убеждает современных физиков. «Ничто́ сложно», — возражает Адольф Грюнбаум ²⁶. Но есть и те, кто отказывают не-сущему в бытии. «Ничто́ не обладает наличным бытием (не существует вовсе)», — считает Эдвард Джонатан Лоу, повторяя мысль Парменида: «Есть — бытие, а ничто — не есть» ²⁷. Но Ничто́ и в самом деле «наипростейшая из возможностей», — полагают Карлсон и Олссон, становясь в споре о не-сущем на сторону Лейбница ²⁸.

И в самом деле, Ничто́ и сложно, и просто одновременно. Удивляет другое: как, не очистив от стальной стружки слесарный станок, не выточив метчик из болванки, не изготовив изделия, Ничто́ добивается, что его акции котируются на бирже? Гегель, говоря о «возникновении (das Entstehen)» и «прехождении (das Vergehen)», пишет: «Вещи ещё нет, когда она начинается, но вначале содержится не только её ничто, но уже также её бытие» ²⁹.

Следовательно, Ничто́ «присутствует» и в начале, и в конце становления, но никогда не перешагивает демаркацию потенциального/актуального. Ничто́ рождается/умирает как конкретное сущее, единичное и особенное, но, как Всеобщее, оно абстрактно. Понятно, что конкретное не есть бытие, но лишь сущее, но конкретное не есть и небытие, но лишь не-сущее. Не-сущее, таким образом, не есть форма, вещь, место. Но только — потенция, из которой бытие черпает пригоршнями.

Порвав с картезианством, Лейбниц выдвинул инструментальный подход к не-сущему. Хайдеггер продолжил, сделав Ничто́ разделочным ножом, — иногда ведь и бытие приходится очищать как яблоко от жмыха и плесени.

4.573 «Инкогерентный»: в перекур, ускользнув от цепкого глаза мастера, только и удаётся подставить себя взорам вещей.

Итак, выдвинув требование — мыслить не само сущее с его вещьностью и предметностью, но истину бытия — Хайдеггер увидел эту истину не в сущем, а в не-сущем, т.е. в Ничто́ (Nichts). Как же, спросят, не-сущее, не-существуя, не-бытийствуя, наличествует? Отвечая на этот вопрос, Хайдеггер силлогистике предпочёл дорефлекторное знание досократиков и темноту Гераклита. Ничто́ фундирует структуру человеческого существования. Бытие есть «озабоченность», которую Хайдеггер распространяет на прошлое — «бытие-в-мире (In-der Welt-sein)», настоящее — «бытие-при-внутримировом-сущем (Sein-bei-innerweltlichem-Seiendem)» и будущее — «забегание вперёд» (Vor weg-sein)». Бытие человеком — то, чем он не «является». Человек не наличествует, а «убегает» вперёд, ускользая от само-схватывания. Человек — возможность себя, «Проект (Entwurf)», который, однако, не укладывается в прокрустово ложе «здесь и теперь». Человеческое не совпадает с физическим, органическим, социальным. В вещном мире субъект (das Wer) задыхается, он усреднён повседневностью, отчуждён от бытия, он — посредственный das Man, нечто среднее (das Neutrum). Ясперс поместил такого отчуждённого индивида в «скорлупу (Gehäuse)», в которую он врос, и где испытывает экзистенциальный страх (Angst).

Тропа к бытию усеяна острыми камнями. И путник, оступившись, падает в яму — здесь сырой глинозём, кишащий червями, створаживает кровь, а узкий квадрат неба, нависшего гробовой крышкой над обезумившими глазами, уменьшается с каждой секундой, пока могила не поглотит зазевавшегося беглеца.

Страх и трепет перед лицом смерти, — условия, пригодные для процедуры опознания бытия. И в самом деле, только Dasein, угодившее во мрак ночи, знает — каково это не быть, и не по тому, что последовательно обрывало нити, связывавшие его с жизнью, — как в рассказе Юрия Олеши «Лиомпа», — а по той причине, что открыло для себя всю бездонность горизонта мысли. Хайдеггер предпочёл не замечать разницы, всё ещё полагая, что «в светлой ночи ужасающего Ничто впервые происходит простейшее раскрытие сущего как такового: раскрывается, что оно есть сущее, а не Ничто — вовсе не пояснение задним числом, а первоначальное условие возможности всякого раскрытия сущего вообще. Существо исходно ничтожащего Ничто заключается в этом: оно впервые ставит наше бытие перед сущим как таковым… Без исходной открытости Ничто нет никакой самости и никакой свободы» ³⁰.

Но никакой «исходной открытости Ничто́» нет в природе. Ничто́, если и открывается, то только — открывающему его уму. А поскольку ум и Ничто́ — одно, то само-открытие есть в тот же момент и само-схватыванием этого само-открытия. Но именно этой суверенности за погибелью Хайдеггер не признаёт. Таким образом, в отличие от Лейбница, наделявшего «железную маску» правами на престолонаследие, Хайдеггер отводит Ничто́ роль быка, которому суждено совершить что-то в сознании матадора, прежде, чем насадить смельчака на крутой рог. Это «что-то» ставит Dasein в «просвет истины бытия». Не-сущее продуцирует и хранит смыслы существования, которые субъект извлекает, выходя за пределы сущего на край пропасти, у которой ужас смерти отверзает уста. Ничто́, таким образом, выполняет роль клина между сущим и бытием. Клин вбивают, расщепляя бытие и сущее на две онтологические половины — «сущее» и «бытие» как не-сущее, откуда рукой подать до слияния в неразличимом единстве Бытия и Ничто́.

4.574 «Инкогерентный»: ученику следует зубрить урок, мастеру —давать.

В работе «Что есть метафизика» Хайдеггер как мантру повторяет не менее ста раз: «Почему есть сущее, а не наоборот, Ничто?» Хождение кругами с каждением благовоний, взятых напрокат из храма Артемиды, — род герменевтического круга, где вопрошание, ответствование и бытие при вопросе — одно суть. Хайдеггер использует Ничто́ инструментально и отвергает притязания не-сущего на само-полагание и само-рефлексию. Помня основополагающий принцип Парменида, сказавшего: «...τὸ γὰρ αὐτὸ νοεῖν ἐστίν τε καὶ εἶναι …мыслить и быть — не одно ли и то же?», а в другом месте: «одна и та же вещь и для мышления, и для существования» (Парменид, 288, DK I, 217-246), и слова Платона: «…когда мы говорим о небытии, мы разумеем... не что-то противоположное бытию, но лишь иное» (Платон, 257b), Хайдеггер отдаёт предпочтение Аристотелю, — его запрету на мысли/суждения о не-сущем.

С изучения Аристотеля начинается долгий путь продумывания истины бытия. В 1922 г., будучи доцентом, Хайдеггер читает курс лекций «Феноменологические интерпретации Аристотеля: онтология и логика» ³¹, а в 1924 г. — «Основные понятия аристотелевской философии» ³². Наконец в 1920-х — 1930-х гг. ведёт семинары по трактатам «О душе», «Метафизика», «Риторика» и «Физика». В Аристотеле Хайдеггер видит естествоиспытателя, который, наблюдая, вывел из эмпирических данных понятие сущность «усия» (oysia), при этом очистил его от каких-либо состояний (pathē) или случайных качеств (symbebēkota). Результатом домашней работы над наследием Стагерита стал трактат «О существе и понятии φύσις. Аристотель «Физика» β-1.» ³³

То, что Аристотель называет «существующим от природы (τα φύσει συνεστώτα)», Хайдеггера понимает как устойчивое при-сутствие. В каждой фразе Хайдеггера, в каждом его славословии бытию слышится Стагирит, говоривший: «не-сущее не есть ни предмет, ни качество, ни количество, ни место» (De gen.et corr., 318a15). Известно, что Аристотель относил «не-сущее (τὸμὴὂν)» к роду софистических уловок, поскольку то, чего нет, не было и не будет, нельзя выразить ни в одной из категорий. И в самом деле, у Ничто́ нет сущности, количества, качества, отношения, места, времени, положения, обладания, действия, страдания. Разве о том, кого нет, можно с уверенностью сказать: он судебный оратор; высотой в семь локтей; умеет льстить, при этом куда глупее Каллистрата и Демосфена; живёт в Афинах; вчера прохлаждался в бане, где возлежал перед бассейном; сжимал в кулаке драхму; поедал финики; в то время как атлеты разминали его дряблые мышцы, а рабыни умащивали кожу благовониями… Услышав всё это о себе, буян, пожалуй, задаст трёпку философу. И даже, если жертва вздумает осудить драчуна, как притащить на Агору (άγορά) эфемерное — то, что не запечатлеть сетчаткой глаза, не повертеть в цепких пальцах, не положить на зуб, не вдохнуть полной грудью и даже не услышать, как, растолкав стражу, «наглец» сверкает пятками?

Как и Аристотель, Хайдеггер убеждён, что побасёнки о Ничто́ приличествуют софистам, знающим толк в «незаконнорожденных умозаключениях» (Платон). По Аристотелю софисты исследуют «привходящее (τὸ συμβεβηκὸς)», случайное, несамостоятельно сущее — то, что может выйти на свет из тёмного закутка, а может и не выходить (Met., 1064b35), а ещё эти платные учителя красноречия выдают «кажущееся» за действительное, в то время как цель познания — достоверное. Не-сущее — не подлинное знание, отсюда «неверно полагать, что оно нечто сущее, ибо мнение о небытии присутствует не потому, что оно есть, а потому, что его нет» (De int., 21а30). По этой причине понятие о не-сущем, равно, как и науки о том, чего нет, не следует быть (Met.,1064b30). Как и Аристотель, Хайдеггер терпит небытие лишь в головах у софистов, откуда Ничто́ нельзя и носа казать. Софисты «основательно толкуют о призрачном и не сущем: привходящем, существующем, но лишь притворно» (Met., 1004b20-25).

Как и Аристотель, Хайдеггер допускает Ничто́ в обыденной речи, где всё — привходяще и случайно. По Аристотелю не-сущее — есть ложь, кривда, заблуждение: τὸδὲὡςἀληθὲςὄν, καὶ μὴὂνὡςψεῦδος, ἐπειδὴ παρὰσύνθεσίνἐστι καὶ διαίρεσιν (Met., 1027b15-20), но и предел, позволяющий одному сущему бытийствовать, другому — ничто́житься. Отсюда, настаивая на небытии одного, мы предоставляем бытие другому. Не-сущее — есть привходящее (Met., 1026b13), т.е. — то, что обретается в имени, которое прежде вещи, которое сторожит вхождение пред-сущего в бытие, являясь глашатаем того, что на подходе, что вот-вот явится, проклюнется из потенции (Ibid.,1026b15).

Ничто́ — предмет логики (разумеется, Аристотелевской), но лишь как непротиворечивое высказывание, в силу которого «выражение «быть» или выражение «не быть» представляются чем-то определенным, поэтому, не может что-либо [одномоментно] обстоять таким и другим образом» (Met., 1006a30).

А, уподобившись Пармениду, и Аристотель, и Хайдеггер выдвигают запрет мыслить не-сущее и сущее одновременно, в одной и той же парадигме; не-сущее — мысль/мышление, спотыкающееся, когда оно ложно, и поднимающееся с колен, когда — истинно, а вовсе не мир, простирающийся за пределами ума: τὸ δὲ ὡς ἀληθὲς ὄν, καὶ μὴ ὂν ὡς ψεῦδος, ἐπειδὴ παρὰ σύνθεσίν ἐστι καὶ διαίρεσιν (Met., 1027b15—20). Но Аристотель не удовлетворяется лишь вопросами познания. Его небытие — и «сущее в потенции», т.е. то, что возможно (ὂν δυνάμει), что может бытийствовать определённым образом, как имевшее место сущее (Met., 1067b25). Наконец, не-сущее Стагирита — есть инобытие, то, что утратило субстанцию, энтелехию и претерпевает метаморфозы, в результате чего, то, что «трансформировалось, не совпадает с тем, во что трансформировалось» (De gen.et corr…318b1-10).

Запретив философии совать нос в Ничто́, и Аристотель, и Хайдеггер предоставили логике carte blanche, чтобы отвести небытию скромную роль инструмента различения — истинного от ложного, сущего от не-сущего.

Хайдеггер видит в Ничто́ инструмент отыскания «бытия-в-мире» в модусах подлинного/неподлинного существования, т.е. — технический навык, калибрующий ум, но не само Ничто́, не суверенное, подвергающее себя негации небытие, не то, что ничтожит себя-в-себе-и-для-себя, ничтожит так, как ему заблагорассудится, и без того, чтобы противопоставлять себя бытию. А, проявив онтологическую тугоухость, — что касается красноречивого лепета истины бытия, то тут слух Хайдеггера безупречен и чуток, — философ отказал не-сущему: а. в говорении; b. в мышлении; с. в полагании.

Хайдеггер свёл операции с Ничто́ к инструментальному и спекулятивному подходу. Негация понадобилась ему как регион сущего, бытийствующего посредством ничтожения себя, в-себе и для-себя, т.е. — как различение, находящееся в услужении у «бытия-вот». Так, чтобы просвет истины бытия вспорол мрак лжи, кривда должна проследовать в гримёрку, в костюмерку и уж потом, нахлобучив накладной горб, появиться на заднике декорации с ужимками горбуньи из кордебалета. Истине следует предпосылать ложь, подлинному — неподлинное. И, применяя контрасты, Хайдеггер фундирует бытие посредством Ничто́.

4.575 «Инкогерентный»: по субботам мастера надираются, подмастерье увиваются за юбками, а ученики обивают пороги фотоателье.

Вспоминается фотография, на которой всё ещё бодрый старик Хайдеггер хитро улыбается, сощурив правый глаз и вскинув кверху указующий перст. Возможно, Хайдеггер намекает на «око Гора», которому Сет выбил левый (лунный) соколиный глаз, после чего правый, символизирующий Солнце, стал видеть мир плоским. Не так ли случилось и с Хайдеггером: сощурив глаз, философ ограничил обзор. И снимок помогает понять изъян онтологии, основанной на монокуляризме. Об онтологической близорукости Хайдеггера и пойдёт речь.

Чтобы сделать экспликацию наглядной, использую оптические термины в качестве метафор/метонимий. Итак, объёмный взгляд на вещь, предмет зависит от бинокулярного зрения (от лат. bini — «два» и лат. oculus — «глаз»). В результате фузии (лат. fusio — слияние) зрительные образы, возникающие в каждом глазу по отдельноси, сливаются в один образ. Речь о стереоскопическом эффекте. Но именно такой иллюзии объёма недостаёт  онтологии Хайдеггера. Через экзистенциалы, предвосхищающие категории, а именно: In-der-Welt-sein (бытие-в-мире), In-sein (бытие-в), Mit-sein (бытие-с), Sorge (забота), Geworfenheit (заброшенность), Befindlichkeit (находимость), Furcht (страх), Verstehen (понимание) и Rede (речь) философ абсолютизирует опыт проживания Dasein. Но сиюбытность Хайдеггера  ограничена одним вектором: субъект вопрошает, бытие — ответствует. Согласиться с этим никак нельзя. Скорее уж Бытие, Ничто́ и Ум/Нус вопрошают и ответствуют обоюдно. Речь о роде тринокулярной экзистенции, когда Dasein 1 (субъект), Dasein 2 (бытие) и Dasein 3 (ничто́) испытывают взаимную приязнь. Здесь полископия (греч., от polys — многий, и skopeo — смотрю) залог полисемии. То, что образуется на сетчатке внутреннего ОКА в процессе складывания изображений, построенных монокулярными «линзами» бытия, ума и небытия, я называю со-глядатайством, складчиной Dasein 1,2,3. Только в полископии/полисемии зрение/знание исполнено исчерпывающего величия — догадывается подмастерье Хайдеггер, но не решается возразить мастеру, цеху, гильдии.

4.576 «Инкогерентный»: путь от ученика к мастеру лежит через опыт изгваздывания: 1) о предмет; 2) о цех/гильдию; 3) о себя.

И в самом деле, знание — семя, произростание, плод и сбор урожая. Знающий — зачинает, вынашивает, изгоняет. Познание — агапэ. Но опыт немыслим без притирки и порезов. Речь о телесных характеристиках опыта, об истине, об алетейе, которые саднят в вещах, знающих — каково ободрать в кровь коленки. На основе изгваздывания рождается тактильно-кинестезивный-метод, когда Мiр вне меня и внутри меня осязается рецепторами щупальце-мысли. Вооружившись методом, ум совершает вылазку внутрь вещей, к основанию, куда существенное сверкнуло пятками.

4.577 «Инкогерентный»: неудачный снимок рвут. Но фотограф, даже вернув деньги и потупив взор, не отдаст негатив.

И в самом деле, то, что не-проявлено, что хранит вихры Авессалома, по которым не прошёлся кровавый отцовский гребень, ценно как гимен, сокрытый от посягательств.

Посмотрим на снимок Хайдеггера, сощурившего правый глаз и вскинувшего кверху «указующий перст» правой руки. Подвергнув герменевтическому, феноменологическому и семиотическому анализу фото, догадываюсь, что в закрывании глаза (Augen-schliessen) перед существом Мiра, который вот-вот вручит тебе судебную повестку за уклонение от истины бытия, кажет себя  онтологическая близорукость философа. Мировоззрение выдаёт с головой ангажированность или свободу от пут. Мировосприятие может быть монокулярным, бинокулярным, тринокулярным. Сощуренный глаз — и отказ от полноты, и ущербность, и бегство в упрощенчество, выставляющее отступничество от тринокулярной истины — залогом трезвомыслия.

Вопрос о Ничто́ так и не взобрался на кончик указующего перста. И вина за не-вопрошание лежит на аберрации философического зрения Хайдеггера. Бытию повезло куда больше. Уже досократики видели в бытии «фюзис», праоснову, природу; Платон — «сущность», идею вещей; Аристотель — «энергию», т.е. действие (акт), в котором возможность из потенции стремится к действительности, к «осуществлению (Entelecheia)».

И, взяв истину бытия на поруки, став местоблюстителем существенного сущности, Хайдеггер швырнул перчатку философскому регрессу. В «забвении бытия» он упрекнул субъект, а изгнанию своевольника из мышления, которому Хайдеггер вручил прерогативы сюзерена, наделив субстантивностью и само-полаганием, посвятил львиную долю своих трудов. Трактовка бытия у Хайдеггера намеренно провокационная. «Бытие, — пишет Хайдеггер, — это не Бог и не основание мира. Бытие дальше, чем все сущее, и все же куда ближе к человеку, чем какое угодно сущее, будь то камень, животное, произведение искусства, машина, будь то ангел или Бог. Бытие есть наиближайшее. Однако то, что под боком, остается для нас самым удалённым» ³⁴.

Таким образом, бытие как истина бытия, не вписывающаяся в сущее, стоящая рядом, как немой свидетель несокрытости присутствия — ещё нуждается в экспликации. Понять — что есть истина бытия, не выслушав претензий Ничто́, нельзя. Хайдеггер смекнул, что это так. Но наитию предпочёл упрямство. 

4.578 «Инкогерентный»: ближе к концу смены ученик отпускает воображение на вольные хлеба.

Почувствовав ущербность запирательства, Хайдеггер ставит Ничто́ в просвет, но отказывает напасти в роли бинарной оппозиции Бытию. Во-первых, мыслить не-сущее как не́что со знаком [¬], значит пребывать в иллюзии, что небытие — разукомплектованное сущее, что бытию стоит притопнуть и Ничто́ вернёт всё, что умыкнуло. Во-вторых, Ничто́ не есть особенное/единичное, что бытие придерживает на случай, когда потребуется вычистить авгиевы конюшни. В-третьих, Ничто́ не есть «другой (фр.Autre)», похищающий мою субъектность, досуг, порабощающий решимость, не есть «посторонний (англ.The Stranger, фр.L'Étranger)», — тот, кого я принял на постой, и кто, поправ свободы, выковыривает благоглупости из моего ума — как изюм из булки. В-четвёртых, Ничто́ не есть нигилизм, обесценивание ценностей, «смерть бога», закат цивилизации. В-пятых, Ничто́ не есть понятие себя поскольку, не будучи явлено уму в форме объекта, не стало предметом и не может быть фальсифицировано и верифицировано. В-шестых, Ничто́ не есть инобытие, куда сущее отправляется в отставку/ссылку к бесчисленным параллельным вселенным и квантовым мирам.

Не будучи ни антиподом Бытию, ни субстанцией, ни всеобщим принципом, Ничто́ не локализовано в пространстве/времени и не имеет «места». Зная себя как не-бытийствование, ничтожение, отрицание, Ничто́ есть для себя такое Сверх-Я, которое, будучи суверенным владельцем отрицательной субъектности, озабочено поисками причин своей безосновности. «Ничто́ не существует без основания», — говорит Лейбниц. Поэтому мышление, которое апеллирует к «безосновному (Abgrund)», к Ничто́ — неправомерно. Если это справедливо для метафизики, то вдвойне это верно для ума. Следовательно, самообоснование — то движение внутри ничтожения, когда существо негации выкрикивает себя из несущественного в череде имён.

Негация, направленная на себя, находит свою ассерцию в той разомкнутости, незавершённости и динамике, которые не позволяют Ничто́ окончательно закостенеть. Напротив, изыскивая в глубинах за-ничтойности, в недрах безнадёги, то позитивное, что вострит лыжи в существо негации, Ничто́ полагает себя абсолютно, когда становится плечом к плечу с Бытием и Умом/Нусом.

Припадая к основанию, к истокам, мысль постигает, что она — мысль/ничто́, что в бытность «химерой» субстантивно, субстратно и субъектно не супервентной ни на физическое, ни на органическое, ни на социальное, ни на искусственный интеллект, она ничего не знала о бытии и небытии, об их суверенности, и о том своеобразии, которым интеллекты этих деятелей наделили рок, случай или заслуга.

Всё химера и притворно-сущее, пока не доказано иное. И только в триаде субъекты сбрасывают змеиную кожу химер. Так Ничто́ структурирует своё негативное так, чтобы бытийствовать иначе, чем бытие — посредством сущего. Это значит, что негация негации не оборачивается отрицанием отрицания. Мысль о Ничто́, зная себя как проблематическое понятие Канта, не торопится, следуя Гегелю, двигаться от абстрактного к конкретному. Но если логика Гегеля внутреннее противоречие понятия снимает в двойном отрицании, когда понятие переходит в своё инобытие, чтобы «вернуться к себе» в качестве конкретного понятия, т.е. утверждала, что дух таскает саквояж, где к его услугам и прежняя, абстрактная сущность понятия, и новое обличье старого понятия, приобретенное им в ходе само-отчуждения, — то я не дам и ломаного гроша за такой вывод.

Ассерция вовсе не снятое Гегеля. Отрицая, Ничто́ не утверждает отрицаемое, а негация негации не оборачивается инобытием. И даже если создалась иллюзия, что бытие посредством ничтожения — род сущего, задайте вопрос: что Ничто́, носившее под сердцем плод, когда-либо родит? Ответ повиснет в воздухе. Ведь Ничто́ — дама на сносях. Подкладывать подушки под юбку, имитируя беременность — способ, которым она убивает время.

4.579 «Инкогерентный»: навыки обращения с инструментами пестуют, но высшее мастерство — вытачивать детали, не приводя в движение шестерни, приводные ремни и зубчатые колёса.

Для монокуляризма Хайдеггера, для его инструментализма важно, что «мир присутствует здесь как уже всегда каким-либо образом, принятый к заботе… Мир артикулируется согласно возможным направлениям заботливости как окружный-мир (Umwelt), совместный-мир (Mitwelt), и мир-самого-себя (Selbstwelt)»³⁵. Но мир присутствует и как предмет заботы, т.е. опекаемый умом, и как заботящийся об опекуне. Этого обоюдного попечения как раз и не достаёт Хайдеггеру. И хотя он и говорит, что предметное наличествует (ist da) как означающее то-то, и то-то, что мир выходит навстречу в характере значимости (Bedeut samkeit), что мир встречается по-стольку, поскольку с ним заговаривают, и поскольку он сам требует обращения к себе, т.е. философ допускает экзистенцию, своего рода Dasein-мира, от которого один шаг к Dasein-ничто, — так вот, допуская субъектность мира, Хайдеггер не поясняет, каким образом она кажет нос. Лишь дав робкий намёк на интенциональное любопытство со стороны сущего, на его готовую проклюнуться субъектность, Хайдеггер жёстко одёргивает себя: эта осмотрительность (Sichumsehen) приобретает характер лишь смотрения — на (Hinsehenauf). Другими словами, мир конституируется моей, а вовсе не Его или обоюдной приязнью.    

Но мир вопиет… И, услышав стенания, Хайдеггер не спешит выслушать претензию мира. Не дав миру открыть рта, Хайдеггер протягивает  методичку, где перечислены способы, какими миру приличествует являться. Мир следует цивилизовать. И войдя в цех, мастер Хайдеггер произносит: «За работу!». Надев передник, он расчищает верстак (горизонт мысли) от металлической стружки (форм заброшенности/забвения истины бытия). Совершив приборку, с которой начинается квалифицированный труд (уяснение до-предметного, до-когитального в структуре бытия), бывший подмастерье, а ныне рабочий, Хайдеггер приноравливается к орудиям (категории/процедуры), чтобы извлечь из промасленного шкафа (традиции философствования), необработанные болванки (ничто, не-сущее, небытие). Из этих форм непредставимого/невыразимого он будет вытачивать на слесарном станке (ум, умопостижение) резцы и метчики (экзистенциалы). А, сделав замеры, убедившись, что резцы и метчики «стандартные», вставит их во вращающийся вал, чтобы с их помощью обработать бытие, придать ему форму, приличествующую Dasein.

Хайдеггер знает все заводские тропки, когда-либо исхоженные мальчишками. Бытие в тисках. Что дальше? А дальше, зажав метчик (не-сущее) во вращающийся вал станка (ум/нус), он выточит «заботу», и с помощью этого «резца» будет калибровать прошлое — «бытие-в-мире (In-der Welt-sein)», настоящее — «бытие-при-внутримировом-сущем (Sein-bei-innerweltlichem-Seiendem)», и будущее — «забегание вперёд (Vor weg-sein)».

Хайдеггер подверг бытие допросу с пристрастием. Но таков ли путь к истине бытия? Думаю, что нет! Истина бытия — фикция, поскольку фикциями являются и бытие, и ум, и небытие, рассматриваемые порознь. Но истина обретаетя в точке тактильного/кинестезивного соприкосновения бытия-ума-небытия «кожей» друг к другу, где и возможно только их обоюдное вопрошание и ответствование. Со-глядатайство тринокулярно. Признать это монокулярист Хайдеггер не торопится. Взяв огрызок карандаша, заточенный под основание Гуссерлем, Мастер Хайдеггер прочерчивает вектор к вещам, без какой-либо инверсии с их стороны. Ему невдомёк, что вещи таращат на нас воспалённые, слезящиеся глаза, и что мир есть со-работничество и со-участие смотрящего и усматриваемого.

Как член гильдии мастеров Хайдеггер верит в «основную тен-денцию жизни к от-падению от самой себя (Abfallen von sich selbst), тем самым к падению в мир (Verfallen an die Welt), и таким образом к рас-падению самой себя (Zerfallen seinerselbst)»³⁶. И этот «основной характер подвижности заботливости» рабочий Хайдеггер, сдув пивную пену с кружки, которую поднёс кёльнер, убористым почерком заносит в рабочий блокнот как «склонность к падению (Verfal-lensgeneigtheit) фактической жизни…» ³⁷.

Увы, но монокулярная онтология Хайдеггера превращает ум в дознавателя, выбивающего показания у бытия, пристёгнутого наручниками к столу с лампой, бьющей в глаза светом раскаяния. Разве ставить бытие в просвет, следуя полицейским инструкциям, не равносильно яростному допытыванию, домогательству и выкручиванию рук?

4.5710 «Инкогерентный»: закончив смену, рабочий принимает душ и надевает чистую сорочку.

Каким бы умом/телом ничто не наделило философа, прежде от него оно ждёт исследования Абсолюта: 1) что «есть»; 2) что «не-есть»; 3) что «обоюдно»; 4) как мышление увязывает универсалии, т.е. мыслит их в тринокулярном единстве. Наконец, что есть средостение, «кромка», т.е. мысль, которая не удостоилась койко-места ни в бытии, ни в ничто.

Не следует ли, в связи с пролегоменами, изложенными выше, во-первых, рассмотреть бытие, небытие и ум сами по себе; тогда, различив их, со-положив, получим триаду: «бытие-ум-небытие» (Что-Ни-Что); во-вторых, взглянуть на не-сущее позитивно, но прежде — различить его в-себе и для-себя; но, чтобы Ничто́ предстало уму родом ничтожения, а не родом бытия, следует учитывать подход к не-сущему как к иному у Платона, как к инструменту схватывания и разграничения истинного от ложного в логике Аристотеля («Definitio fit per genus et differentiam specificam»), как к «подручному/Zeug» у Хайдеггера; в-третьих, исследовать мышление как Единое, не забывая, однако, что ум/нус: а) не наличествует ни в локусе бытия, ни в локусе небытия, ни в локусе обоюдного, что [мысль/ничто] не присутствует ни при собственных родах, ни на собственных похоронах; вспомним, что по Стагириту: «не-сущее не есть ни предмет, ни качество, ни количество, ни место» (De gen.et corr., 318a15); б) желая стать предметом, мысль не обнаруживает в-себе ни субстантивности, ни субстратности, ни субъектности, ни феномена, ни ноумена, поэтому всякое высказывание о существе мысли есть «мысль», которая, однако, не обретается ни в-себе, ни вовне, ни как вещь, ни как предмет, т.е. есть притворно-сущее. Отсюда лемма: мысль о мысли не может быть помыслена. Не может быть помыслена и просто мысль. Мысль не мыслит. Мысль ничтожит Ничто́ в-Ничто́ и посредством Ничто́.

4.58 Когнитивные стили Ничто́: «Разнообразие (vario, varietà, diversità)».

Ничто́ фонтанирует идеями и формами, избыточно в-себе, и всё, что кладёт на зуб,  различает, чтобы разнотравье его угодий радовало глаз.  Но Ничто́, сидящее на голодном пайке, не удостоили собственных плодов, налитых чёрным светом светил, которых не зажгло ни слово, ни жест, ни мысль. Пасынок и бастард, Ничто́ смахивает в кулак крохи со стола бытия, чтобы сунуть в рот. Изобилие, которым хвастает Мiр, вызывает у погибели рвотный рефлекс, и Ничто́ мутит рассудки певцам бесконечных множеств и подмножеств. Нельзя, замкнувшись в монокуляре, постичь «разнообразие индивидного в пределах одного и того же рода», говорит Пико делла Мирандола³⁸.

Вооружившись догадкой гениального отрока, Ничто́ выставляет напоказ «доблести (virtus)», подчёркивая «разницу (diversità)» и делая «различие (discrezione)», чтобы ум, поднявшийся с колен, пришёл в восторг и удивление перед «обилием и разнообразием (copia e varietà)» негаций.

4.581 Ничто смеётся в лицо физикалистам, латающим прорехи энтропии причудами ума.

И в самом деле, энтропию, как вызов уму, нельзя восполнить ни веществом, ни фантазией. Во всяком случае, нельзя понять, как Ничто́ умыкает сущее, прежде не задав вопрос: почему рождение чудо, а не рутина? И с чего всё началось? Выдвину гипотезу, что физический мир возник со случайного повтора и воспроизведения. Повторы образовывали алгоритм, а обмен энергиями приводил к перераспределению избытка и дефицита, коллапса и инфляции. Всё это укладывается в эволюционистскую парадигму, где Бог уволен без выходного пособия, а  миром правят случай и отбор. Тут и возникает недоумение: как косная неживая материя оказалась столь проворна и находчива? Ведь, чтобы зачать, выносить и изгнать, материя априори должна быть живой. Как возможно, чтобы априори «мёртвый» субстрат Аристотеля соткал живую клетку, а вслед за ней — организмы, виды, роды, семейства, отряды, классы, подтипы, типы и царства? Цитология и  морфология отмалчиваются. Биофизика и биохимия раскладывают пасьянс, пряча глаза долу.

4.582 «Разнообразие (vario, varietà, diversità)»: образ не уясняет, но окрашивает импликатуры чувственно-конкретным смыслом.

И в самом деле, воображение — резерв, которым грех не воспользоваться. Фантазия — засадный полк, выставленный рассудком на караванных путях непознанного. Судите сами: планковский (Тп=0,54*10^(-43)c) и до-планковский (t=0 (t. P)) миры противоположны, как ничто́ и не́что. Вслед за пост-планковской эрой, включая и инфляцию, появляется устойчивое «вот-бытие», — всё, что мы наблюдаем с момента Большого взрыва. Положа руку на сердце, приходится признать, что 14.000.000.000 лет satus quo не менялся. И в этой рутине как чёртик из табакерки выскакивает живое, чтобы эволюционировать с такой геометрической прогрессией, что в самый раз спросить: какие закономерности положены в основу подобной взрывной активности? Почему Космос — костный и неповоротливый, а живое — динамично? Нет ли здесь креационистской составляющей? Однозначного ответа — не нахожу.

4.583 «Разнообразие (vario, varietà, diversità)»: только отсутствующая вещь/предмет существует в истинном значении как чистое понятие себя.

Аристотель утверждал, что природа не терпит пустоты (лат. natura abhorret a vacuo), следовательно,  небытие — фикция. Как предмет логики, Ничто́ есть чистое отрицание, инверсия, унарная операция над суждениями. Исходя из того, что переменная принимает одну из двух возможностей — 0 («ложь»), 1 («истина») — где отрицание F обозначается чертой над переменной, указывая на отрицание (инверсию), в логике принято называть небытием отсутствие, отрицание бытия³⁹. В языке программирования не-сущее обозначается: «nothing» в (VB.Net), «null» в (C, C#, Java, и др.), «None» в (Python), «nil» (в Ruby, Lisp). К примеру, «Null» в SQL символизирует отсутствие данных. В геометрии же не-сущее становится нулевой точкой на координатной прямой, в оба направления от которой простирается континуум натуральных и континуум отрицательных чисел.

В отличие от логики, в религии не-сущее (как абсолютная идея) дано не в перцепции/апперцепции, а в акте веры. Здесь предмет не Творец, а тварность, преображённая в теозисе (обожении). В молитве чувственность, прежде отчуждённая от человека грехом, как троеперстие окунается в купель со святой водой. Возвращается телесное уже не в-себя, а в преображённую тварь. Какова природа чуда? Здесь я различаю: 1) неосознаваемое умом форматирование сознания со стороны Ничто́; 2) анализ умом чувственности, побывавшей в цепких объятиях непредставимого/невыразимого.

4.584 «Разнообразие (vario, varietà, diversità)»: Ничто́ непознаваемо, но опознаваемо.

Из «заноз», засевших в уме, ratio извлекает след Ничто́. Отхлестав мысль ворохом цыганских юбок, не-сущее оставило на ладони клок цветных ниток. Его-то сogito и изучает на просвет, и даже кладёт на зуб как крепкий орешек.

Для бытового сознания Ничто — смерть, после которой живое не конвертируется ни в «жизнь после жизни», ни в инобытие. Воскрешение из мёртвых проблематично и противоречит законам термодинамики.

В 1949 г. Курт Гёдель предложил вращающуюся модель Вселенной, что, как он полагал, создаст возможность для путешествия в прошлое. Альберт Эйнштейн усомнился, сославшись на физические законы ⁴⁰. Однако одни релятивисты допускают квантовое туннелирование из ничего ⁴¹, другие — зарождение Универсума увязывают с флуктуациями в вакууме ⁴². Если предположить, что Ничто́, как квантовый объект, есть суперпозиция всех его возможных состояний, то оно существует. Другой вопрос: как? Следуя Вернеру Гейзенбергу, реальный трёхмерный мир — актуальное бытие, а квантовый — потенциальное бытие. Здесь модальное/вероятностное  становится актуальным в момент, когда к измерению квантового объекта подключается наблюдатель. Другими словами, как я понял то, что со всей полнотой может уяснить лишь дюжина выдающихся умов, сознанию квантовая физика отводит роль квантора существования и квантора всеобщности, предоставляющих Бытию право бытийствовать, а Ничто́ — ничтожиться.

4.585 «Разнообразие (vario, varietà, diversità)»: мир исчисляем — количество событий ограничено.

Так, чтобы намотать на клубок «все» причины, вызвавшие меня к бытию, предстоит излазать все уголки Вселенной. Проведу мысленный эксперимент. Начну с реликтового излучения, — этих писем из прошлого, датированных t=0 (t.P). Перелистав пожелтевшую подшивку сущего, исползав на брюхе вдоль и поперёк Универсум, —  при этом, конечно же, изодрав колени, — я очутился в Планковской эре. Здесь Ничто́ дышит мне в затылок. Здесь не-сущее красноречиво шепчет на ухо о ЗАМЫСЛЕ, предшествовавшем Большому взрыву. Меня удостоили зрелища зачатия, вынашивания и изгнания материи, последующей Инфляции (10-35 — 10-32с), Андронной эры (10-32 — 10-4с) и Лептонной эры (10-4 — 10с). Всё это так раззадорило мою  решимость, что, изловчившись, я прыгнул с разбега в предмирье, в до-планковску эру, которая предшествует сингулярности (коллапсу). А, пролетев до-планковску эру, я упёрся носом в НАЧАЛО — вожделенную мечту философов и поэтов. Здесь, куда ни кинь взгляд, простирались зыбучие пески безнадёги, — так я назвал медвежий угол в Ничто́, глухомань, на дне которой «за-ничтойность» беременела от самой себя, чтобы выносить под сердцем и изгнать плод неразделённой любви к бытию — своё иное или ассерцию.

4.586 «Разнообразие (vario, varietà, diversità)»: если избыточность и плодовитость фантазии выдавать за сверх-реальность, которая «существует» уже потому, что мыслится, то всё тавтология.

Но спустимся с небес на землю. Моё путешествие в Планк-ландию хорошо ложится на изъян, который я хочу описать. Речь о методе, основанном на мысленных экспериментах. Порой вместо теорий, выдерживающих верификацию и фальсификацию, науку наводняют измышления. В этих плодах ума всё реально, поскольку — мыслимо. И если в классической физике ум обретался в мозгу, то в концепциях многомирия Эверетта, изобилия Лавджоя, поддержанных физиками Д. Барроу, А.Виленкиным, Б.Грином, М.Тегмарком, Б.Менским, сознание ветвится, расщепляется и многократно клонирует себя. Многомировая интерпретация (англ. many-worldsinterpretation) или интерпретация Х.Эверетта, как, впрочем, и её молочные братья — плодовитость Р.Нозика, изобилие А. Лавджоя, модальный реализм Д.Люиса, возникшие из Копенгагенской интерпретации квантовой механики Нильса Бора, бесконечно фрагментируют бытие ⁴³. Существование альтернативных миров со времён Бруно не смущает даже клириков. А физики, утверждающие, что мультивселенным присущи свои  законы и константы, черпают доказательства не в опыте, а в логике Георга Кантора, который, объясняя идею полноты, просил представить множество, содержащее в себе бесконечное число подмножеств, которые, в свою очередь, распадаются на бесконечные подмножества.

4.587 «Разнообразие (vario, varietà, diversità)»: говоря о Ничто́ наука умножает сущности, для чего вводит сознание как константу.

И зря вводит! Уж лучше куковать в знакомой инерционной системе, где действуют законы Ньютона, чем обивать пороги индетерминистских квантовых миров. Многомирие порождает нравственный плюрализм. В итоге аморализм через «кротовые норы» (wormhole) Пенроуза/Хокинга вострит лыжи в царство политеизма с его кастами и человеческими жертвоприношениями. Физика без этики — арматура в руке грабителя. И тем, кто ратует за изобилие, многомирие, плодовитость в ущерб принципу морального долженствования, следует помнить о совести, голос которой звучит в сердцах даже самых падших духов. Увы, но наука не вскрывает существа Ничто́, когда хромающей эмпирике вручает костыли и протезы из фантазий в духе Лавкрафта, Эдгара По и Александра Беляева.

Но если в религии своеволие ограничивается аскезой, постами, епитимьями, молитвами, то в научном дискурсе, противостоящем многомирию, не обойтись без запрета Паули ⁴⁴, предела Чейтина ⁴⁵ и бритвы Кузина ⁴⁶.

4.588 «Разнообразие (vario, varietà, diversità)»: как сиделка у изголовья бытия/небытия, впавших в кому, ум беседует с обоими о годах беспамятства.

И в самом деле, не следует ли признать за ментальностью, возвращающей коматозникам утраченное время, статус эскулапа? В этом органическом синтезе и совершается великая алхимическая свадьба, где мысль — тамада, а бытие и ничто — жених и невеста, входящие в зал под восторженные крики жрецов: Vivat Sponsus, vivat Sponsa! (Да здравствует Жених, да здравствует Невеста!).

Но не следует впадать в прекраснодушие! Ничто́ — барьер, который уму не перешагнуть. Пытаясь снять коллизию («или-или»), Р.Нозик уравнивает бытие и небытие как равные себе альтернативы, когда пишет: «все возможности существуют в независимо невзаимодействующих сферах, в “параллельных универсумах”. Мы можем назвать это допущением плодовитости»⁴⁷. Где-то! Когда-то! Возможно! Все эти размытые перспективы, а также допущение, что Ничто́ «существует» параллельно с Не́что — софистика в чистом виде. Остаётся уповать на здравый смысл и помнить слова Макса Борна: «…физик должен иметь дело не с тем, что он может мыслить (или представлять), а с тем, что он может наблюдать» ⁴⁸.

 

______________________________________________________

…trinocular

t      r      a      c      t      a      t     u     s

______________________________________________________

 

5. Мысль — щупальце. Мир осязаем тактильно, кинестезивно. Отсюда задача познания не эпистема, а ссадины и гематомы.

5.1 Верно, что знание тринокулярно и включает: 1) тринокулярный предмет; 2) тринокулярный метод; 3) тринокулярный субъект, т.е. бытие-ум-небытие, выступающие сообща, в складчину, как деятели, чьи трансцендентальные способности нацелены на трансцендентальный объект, чтобы получить трансцендентальный предмет.

В гносеологии, которую я назвал тринокулярной, умничают (по-своему, разумеется) и бытие и небытие. Я часто использую, мной же предложенный термин, [изгваздывание], подразумевая телесный опыт, который тактильно-кинестезивный-ум обретает на пути к истине. Фома Аквинский, вдохновлявшийся Аристотелем, определял истину как интенциональное соответствие интеллекта вещи, которую он постигает (лат. conformitas seu adaequatio intentionalis intellectus cum re). В Сумме Теологии Аквинат замечает: «истина состоит в согласованности ума и вещи (veritas consistit in adaequatione intellectus et rei)».¹ Подход сомнительный. Истина не может лежать в сфере тождества явления и предмета. И знание (как истинное положение дел) понимается мной иначе, чем у Френсиса Бэкона, где исток истины лежит в эмпирике, суммировавшей опыт; иначе, чем у Дэвида Юма, где основание истины лежит в ощущениях; иначе, чем у Рене Декарта, где истину следует искать в разуме; иначе, чем у Канта, где прежде, чем рассуждать о чём-либо здраво, следует уяснить пределы познания, для чего угостить рассудок тремя розгами кантовских «критик».

Умничая, мысль оцарапывается о бытие/ничто, а бытие/ничто — о мысль. Здесь видовое понятие разваливает себя на череду моментов, чтобы, окунувшись в опыт, синтезировать «мутации» в родовое понятие. Знание, таким образом, есть: 1) опыт, приобретённый тактильно-кинестезивным-умом; 2) складчина опытов бытия, ума и ничто; 3) со-страдание предмету опыта, что делает эпистему, складирование знаний вторичным, а путь к истине, усилие, эмпатию с объектом, экзистенциальную подоплёку — первичным.

5.2 Верно, что нельзя осмыслить явление, не узнав: каково это, когда раны саднят и бередят.

5.3 Верно, что различение и кино/метафора не противоречат делу философии: уяснять недо-уяснённое.

В духе различения и аналогии я использую кино/метафору там, где вещь не обзавелась именем, а предмет не подпирает явление. Я обозначаю тропами то, что топчется у кромки губ/пера — пресуппозицию, которой, чтобы стать пропозицией, предстоит «выговориться», т.е. сбросить рубище естественных установок, как называл Гуссерль словарь булочника.

5.4 Язык философии и киноречь тождественны: цель — умопостигаемое; метод — умопостижение.

В кино мысль — киноаппарат, сшивающий лоскуты бытия. Речь о ручной камере. Уходя корнями во фронтовую документалистику, аппарат этот привнёс в художественное кино стилистику неподдельной правды.

В видео/арте, а большинство экспериментов с ручной камерой относятся к home video, Ларс фон Триер снижает пафос высказывания с помощью digital video. Безденежье развязывает языки теоретикам кино. Так появилась «Догма». Но тем, кто с пеной у рта доказывает, что «чёрный квадрат» Малевича высокоморален, а изобилие птиц, рыб и окороков на столовом серебре голландских мастеров натюрморта говорит об их распущенности, не стоит доверять. «Манифесты «догматиков» о пользе нестяжательства навивают скуку как полицейские протоколы, где воришки, попавшиеся с краденым, сетуют на босоногое детство. И уж если приводить примеры удач минимализма, то Роберу Брессону и карты в руки, — вот, кто, оставив у рамки металлоискателя всё, что так дорого режиссёрам (поэтику, прагматику, идеологию), — вошёл в кино нищим духом.

5.41 Верно, что zoom от сатаны, а travelling от серафима.

Кино прошло через титаномахию. Бодалось с Богом, пестуя кино-глаз. И даже в пику Всевидящему Оку создало объектив с переменным фокусным расстоянием — трансфокатор (англ. Zoom, Trans Trav, Dolly Zoom). Этот протез ума сочинил Люцифер. И с той поры одни линзы охотятся за объектами, выхватывают и доставляют их рассудку, остающемуся внутренне безучастным (das Man Хайдеггера); другие — сопровождают субъект в его паломничестве к вожделенному сущему (Da-sein Хайдеггера, «Бытие-вот» В.Бибихина, «топология пути» М.Мамардашвили).

Обездвиживая себя интеллектуально и духовно, трансфокатор подцепляет багром праздного любопытства бытие, чтобы притянуть к ловцу, застывшему у кромки ледохода. Радикальный случай такого опознания — трансфокация (англ. Zoom), т.е. вид съёмки, когда применяется объектив с переменным фокусным расстоянием. Здесь субъект пассивен, его стратегия «мыслить (to think)»,  «постигать (comprehend)», не имеет ничего общего с  «подлинным знанием (genuine knowledge)», поскольку бытию Zoom учиняет допрос с пристрастием.

Вторая стратегия: бережно ступать по тропе через буреломы и стремнины к существенному сущности вещей. Этот вид познания я называю тревелингом (англ. traveling), когда наезд камеры, установленной на операторскую тележку (англ. Dólly), кран-стрелку (англ. CineJib), стедикам (англ. Steadicam) или дрон (англ. Drone), приближает Око/Ум к предмету. И бытие, опознав вопрошание в форме тревелинга, позволяет мысли приблизиться на расстояние, которого та удостоится. В этой стратегии ум и вещь устремляют друг на друга глаза, полные доверия, непредвзятого интереса и агапэ.

5.42 Zoom — синоним научно-экспериментального, дифференциального и разъединяющего ума. 

Трансфокатор умыкает сущность вещей как вор, действующий под покровом ночи. Тревелинг всматривается и вслушивается в бытие, причём познание его медитативно-иррациональное, целостное. Dolly Zoom — оперативный и дерзкий ум, жертвующий чёткостью (условия истинности пропозиций), светосилой объектива (эпохе). Вынося суждение, трансфокатор ставит себя в позу дознавателя, вырывающего показания у подследственного.

Как неряшливый и алчный ум, упивающийся самовосхвалением, Zoom швыряет в кучу — и «итальянский план», так называемую деталь (англ. Detail), и крупный план (англ. Close up), и средний «поясной» план (англ. Medium shot), и общий план (англ. Big plan) и панораму (англ. Panorama). Сакральные места трансфокатор проскакивает без должного пиетета и пауз, наполненных медитациями, молитвами и созерцаниями. И, как печальный итог скольжения по пене дней, скрывающей от пловца имена сущего, трансфокатор уподобляется вору/щипачу, который обшаривает карманы бытия, оставаясь на безопасном от него удалении.

5.43 Traveling именует бытие, благоговейно взывая к его потаённости, и сущее кажет нос — в само-именовании/само-раскрытии.

Тревелинг — тугодум с горячим сердцем. При «наезде», когда камера движется по рельсам, на плече оператора или подвешена к дрону, а объектив статичен, возникает эффект молитвы. И на глазах исихаста, «удерживающего бестелесное в пределах телесного дома» (Иоанн Лествичник) ², и в объективе камеры, совершающей плавный наезд/подъезд к объекту, пространство сворачивается внутрь себя ³. Такой физический эффект характерен для православных икон, где лики святых угодников, а также клейма с житиями даны в обратной перспективе. Здесь тварь и Творец  — соглядатаи. Здесь икона воззревается на смотрящего и решает: что из видимого им сделать увиденным ⁴.

Нравственный посыл разный у обеих стратегий. Трансфокатор  жертвует качеством, чтобы выиграть в скорости перемены планов и возможности манипулировать сущим. При «наезде» же тележкой, стедикамом или дроном пространство сворачивается в-себя, увлекая ум, выпестованный традицией благоговения перед жизнью ⁵, — так герои «Сталкера» Андрея Тарковского устраивают биваки в «зоне» для саморефлексий и  созерцаний.

5.44 Имена не ярлыки, не вердикты, не тавро, которым сухая латынь клеймит бытие. Имена — бытие при вопросе.

Но даже тревелинг — этот святой кинематографа, грешил и не раз. На ум приходит  головокружительная панорама в «Я — Куба» Урусевского. Казалось, гениальный оператор совершил немыслимое: заставил камеру скакать на лошади, бежать в толпе, пересаживаться на кран-стрелку, цепляться за воздушный шар, чтобы пронестись над толпой, — и всё это без рывка, без единой склейки. А сколько тёмных эмоций рождает в зрителе «Полёт Валькирий» в «Апокалипсисе сегодня» (англ. Apocalypse Now) Френсиса Форда Копполы, когда американские вертолёты, включив фонограмму «Полёта Валькирий» Вагнера, сжигают напалмом вьетнамскую деревню. Но публика аплодирует! А всё потому, что камера превратила драму в аттракцион, а зрителя — в потребителя визуального попкорна. Но художник отличается от поставщика услуг. И на монтаже, сталкивающем формы и идеи, чтобы выбить почву из-под зрителя-конформиста, Сергей Эйзенштейн построил свою теорию киноискусства, назвав её монтажом аттракционов. Яркий пример аттракциона — «Броненосец «Потёмкин».

5.45 В мышлении, практикующем attraction, бытие приторочено к седлу, или волочится на аркане за скачущим по пыльной дороге всадником без головы.

Аттракцион, хоть и рядится под тревелинг, верен трансфокатору с его агрессивной киноречью и узурпацией визуального пространства.

И всё же только тревелинг унимает приступ своеволия. Он бос, наг, мягко ступает, боясь спугнуть бытие треснувшей веткой, шумом птицы, вспорхнувшей из-под ноги. Его охотничий рожок зачехлён. Собаки накормлены и спят на псарне. Их хозяина, прежде истоптавшего не одну пару сапог в преследовании сущего, тревелинг превратил в лесничего, заботящегося о саженцах из питомника и вырубающего сухостой. В тревелинге, т.е. в поступательном движении, мир и ум раскрываются друг перед другом, а сущее опознаёт себя как «внешнее» по отношению к уму, и как «внутреннее» по отношению к себе. В тревелинге происходит онтологический, эпистемологический и экзистенциальный перенос (контр-перенос) существенного в не существенное. Хайдеггер назвал этот зигзаг  (die Kehre), имея в виду извилистую дорогу, серпантин, вираж, крутой поворот, что философы-аналитики после Витгенштейна назовут «перфор-мативным поворотом».

5.46 Язык рождается и умирает в речи, выслушивая бытие/небытие прежде, чем о них судит.

5.461 Для каждого акта коммуникации создаётся свой язык, правила и нормы.

5.462 Вопрошание, лежащее в основе коммуникации, предполагает, что ум пребывает в вопросе, не задавая его — ни речью, ни жестом, ни на письме.

5.47 Верно, что кинометафора выполняет функцию языка — сказывать/показывать.

Поясню это на примере англоязычного фильма Микеланджело Антониони «Профессия: репортёр» (итал. Professione: Reporter), снятого по контракту с Карло Понти для Metro-Goldwyn-Mayer. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что этот шедевр мирового кино стоит особняком, — так значителен его вклад в киноискусство. Верный поэтике неореализма, Антониони отыскивает правду за пологом изощрёной фантазии. Его фильмы намеренно документальны. Эта приверженность реализму ярко заявлена ещё в «Людях с реки По». И, занявшись медитативным кино, воссоздавая грёзу из элементов повседневности, режиссёр тщательно подбирает детали. Вроде пустяк, мелочь, но когда видишь на обнаженной спине Дэвида Локка, — его сыграл Джек Николсон, — широкий сине-красный рубец, сердце заходится от восторга. Зритель проникается тёплым чувством к герою, даже успевает полюбить его, и приязнь эта вспыхивает в сердцах благодаря следу на спине от лямки кофра, в котором репортер таскал по пескам Сахары свою ручную кинокамеру. Знак, — а в данном случае «след» от лямки именно знак, — дан ненавязчиво. Пример кричащего знака нахожу в «Одиссее», где Гомер строит интригу вокруг следа на ноге царя Итаки, по которому его опознаёт кормилица. Антониони  немногословен. Его котурны подпилены. И, чтобы снизить пафос высказывания, он погружает знак в повседневность, забивающую ломкие стебли символов буйными побегами сорных трав. Яркий пример — эпизод со смертью журналиста Дэвида Локка от рук правительственных агентов или повстанцев одной из африканских стран, откуда бывший репортёр, присвоив себе паспорт мистера Робертсона, — умершего соседа по гостиничному номеру, — приехал в испанский городок Осуна близ Севильи, помеченный в записной книжке Робертсона.

Желая разом порвать с семьёй, карьерой, собственной буржуазностью, Локк вживается в роль торговца оружием, — Робертсон оказался не тем, за кого себя выдавал. Став пересмешником, коммивояжером, интеллектуал Локк должен хлебнуть лиха, которое преследовало по пятам авантюриста Робертсона, в чью шкуру он с такой охотой влез, распустив слухи о собственной бесславной кончине под палящим солнцем.

И расплата за опасные гастроли не заставляет себя ждать. Став господином «Никто», Одиссей-Локк не торопится повидаться с Пенелопой, Телемаком, да и на трон царя Итаки не покушаются женихи. Локк пускается в бега. Но лыжи вострить можно из дома, от надоедливой жены, угрюмого пасынка, бесцеремонных читателей, но только не от себя самого. Антониони не грозит адскими муками и не отпускает грехи. Его камера сшивает лоскуты реальности. Этого достаточно, говорит режиссёр.

А теперь, затаив дыхание, войдём в кадр, выстроенный мастером с такой же тщательностью, с какой на песчаниках возводились мавзолеи, зиккураты и готические соборы. В кадре солнечные очки. Они лежат на кровати, примостившейся к окну с широко распахнутыми дверными ставнями. За окном, забранным витой чугунной решёткой, летняя полудрёма, какие-то второразрядные персонажи. Их никчемное житие-бытие постановщик вытаскивает на передний план. За кадром Локк рассказывает девушке притчу о слепце, — тот довольствовался интуицией, не доверяя глазам с их искажениями (distorsio) и аберрациями (aberratio). Истина — неочевидна. Только внутреннее зрение не лжёт, — таков смысл побасёнки. Несколько раз Локк просит попутчицу (Мария Шнайдер) рассказать, что она видит за окном. Как английский философ-эмпирик Джон Локк, репортёр пожелал сменить оптику. Всю жизнь он общался с миром через окуляр кинокамеры, но бытие выскальзывало, стоило навести на него фокус, а затем с помощью трансфокатора приблизить, чтобы рассмотреть все его поры и жировые складки. Локк шпионил за бытием. Но, встретив девушку в своих странствиях, очутившись в объятиях волшебницы Цирцеи, Одиссей-Локк отказался от киноаппарата. Ему понадобился неискушённый взгляд на вещи. И «видя» мир глазами постороннего, репортёр возвращает презумпцию истины камере Люмьера с её оптической безыскусностью. Простота взгляда, лишённого изысков, умиротворяет Локка, завершающего своё путешествие на край ночи со смертью за спиной, приобретённой в кредит.

Локк-Робертсон слушает, что говорит девушка. И неумелый её «репортаж» дублирует кинокамера Лучано Товоли, ставшая, как писали критики, «субъективной камерой Антониони», — я бы уточнил: «отходящей к Богу душой Локка». Что-то происходит за окном, и девушка выходит на улицу. Мы слышим, как скрипнула дверь за кадром, раздались удаляющиеся шаги в коридоре, в то время как объектив продолжает неумолимо надвигаться на распахнутое окно, — уточню: забранное решёткой…. Сцена снята семиминутным планом — без склеек, и это обстоятельство придаёт изображению торжественность библейской притчи.

5.48 Верно, что условие истинности предложения лежит не в говорящем, не в слушателе, а в постороннем. Понимание рождается в диалоге с тем, кто в нём не участвует. 

Камера, — здесь следует уделить минуту техническому аспекту, — двигалась на рельсе, притороченном к потолку, а затем, «пройдя сквозь решётку» (прутья были заранее подпилены и медленно раздвигались ассистентами), была плавно пересажена на кран-стрелку уже на плацу, расположенном перед гостиницей. Кран подхватил движение киноаппарата. А, чтобы не произошло скачка или рывка, оператор применил вертолётные гироскопы, — они и обеспечили магический полёт «камеры-души» из мира живых в царство мёртвых.

Вжившись в роль «поводыря», девушка описывает Локку пыльную площадь перед ареной для боя быков; мы видим старика у стены, нюхающую воздух собаку, мальчишку в алой рубашке, который пинает мяч; звучит невнятная испанская речь, — похоже, старик отчитывает внука; протяжный звук горна разрезает тишину, он смешивается с клаксоном автомобиля, — это учебная машина автошколы наворачивает круги. Подъезжает другой автомобиль, из которого выходят двое африканцев крепкого телосложения. Первый направляется к гостинице, второй заговаривает с девушкой, увлекая её подальше от распахнутого окна.

В кадре площадь. Едва слышно, как скрипнула дверь в номере Локка, кто-то вошёл, но медитирующей камере безразлична чехарда событий; наконец, приблизившись вплотную к окну, аппарат «проскальзывает» сквозь ажурную решётку, чтобы оказаться по ту сторону окна, на площади, где продолжает следить за встревоженной девушкой. Сирена, прибывшей полицейской машины, подкрепляет её самые худшие опасения. А вот и другая машина. Из неё выскакивает жена Локка. Камера, пересаженная на кран, разворачивается на 180°, и теперь мы видим полицейских, входящих в гостиничный номер. Оконная решётка вновь сомкнулась, чтобы ни одна из вещей не сверкнула пятками. Но для души нет преград. На кровати, разбросав руки, лицом вверх лежит Локк. Он мёртв. Беглый допрос, учинённый полицейским, расставляет всё по своим местам: девушка признаёт в убитом Робертсона, жена, узнав в мертвеце Локка, отрицает знакомство с «торговцем оружием».

5.49 Верно, что именование прорезается в субъекте как молочный зуб, а суждение остаётся имплантом, который рассудок насаживает на бытие.

Налицо изъян редукции, оказавшейся бесполезной перед вот-бытием. Складывая пазлы реальности, доискиваясь «правды», ни девушка, ни Локк, ни убийцы, ни жена, ни полицейские, не видят дальше собственного носа: попутчица говорит о Робертсоне, но не знает ничего о репортёре, «умершем и похороненном в песках пустыни»; киллеры убивают не того парня; супруга, опознав мужа, предаёт Локка, поскольку «правда» больно ранит, а жить по лжи, как оба поступали долгие годы, вошло в привычку. Наконец, Локк, поставив опыт с аннигиляцией и воскрешением в чужом теле, променял шило на мыло, — лицедейство не избавило его от буржуазных предрассудков. Рациональность посрамлена, — эмпирика отхлестала теорию по щекам. Казалось, слезая с шестка, трансцендентальное Я должно расширить ареал и преодолеть обусловленность как путы. Но персонажи Антониони не знают, как бросать вызов Паркам, Мойрам, Эриниям. Имя «Робертсон» оказалось плохим паролем. Бытие не отозвалось. Локк подступился к вопрошанию, но задать вопрос так и не удосужился.

Что же представляет собой методология именования? Прежде всего, мы уяснили, что наезд, как оппозицию трансфокатору, Антониони применяет для вопрошания. Но искомое таится, поскольку за рамкой, в складках реальности, в карманах сцены, прячущих до поры до времени антагонистов, нет ответов на вопросы. Нельзя заглянуть за «рамку» кадра. Но можно по тени, отброшенной в кадр, дорисовать Бога. Так антрополог восстанавливает по окаменелостям череп гоминида, восполняя утраченные фрагменты речной глиной.

В эпизоде убийства Локка смерть вынесена за скобки, как тривиальность, а всё внимание уделено существованию перед лицом смерти, тому, что Хайдеггер назовёт Dasein, а Владимир Бибихин переведёт как «сиюбытность». Время нельзя сосчитать. Время переживают, точнее — проживают, что-то приобретая, а что-то утрачивая. Точка зрения существенна только в хоре голосов. Диалог чреват сопричастностью, но герои Антониони лишены такой привилегии. Их одиночество тотально. Их свобода и метания иллюзорны. Иллюзий не осталось и у философов, чьи оптические приборы (категории) покрыты сколами, а шлифовальщики линз сменили профессию.

5.5 Как причастный бытию, субъект выбирает между суждением и именованием.

Но бытие не подмигивает и не обнадёживает. И вопрос не в упрямстве сущего, знающего цену вопрошания — излишне напористого, упивающегося собой, вытряхивающего душу из вещи, и того упования, той надежды, чья речь бессвязна, а вопросы не ставятся ребром. Эти вопросы и звучат то как-то робко, рождаются из полунамёков, из молитвенно сложенных ладоней. Вопрос не в индифферентности бытия, его безучастности. Было бы наивно взывать к его, бытия, здравому смыслу. Бытие потому отмалчивается, что орган артикуляции его вынесен за пределы сущего. Бытие чревовещает в-себе и из-себя. Но высказыванием, пропозицией, речью, т.е. осмысленным применением языка, бытие обзаводится в триумвирате: бытие-ум/нус-небытие. Здесь субъектность трансмутирует в объективность, в необходимое, отметая всё акциденциальное. Но мы всё ещё уповаем на сущее, которое подстелет соломку, когда, ужаснувшись своему уделу, мы надумаем бухнуться в обморок. А, придя в себя от хлёстких пощёчин Ничто́, пожелавшего эскулапствовать, мы оглашаем и именуем то, что прежде не замечали.

5.51 Человек и чуткое ухо, и орган артикуляции, и речь непредставимого/невыразимого.

5.52 Бытие и Ничто́, собственно, и отмалчиваются потому, чтобы дать высказаться человеку. Бытие деликатно. Ничто́ застенчиво.

А вот шедевр, которому нет равных в мировом кино. Речь о фильме «Андрей Рублёв», где в эпизоде сожжения ордынцами Успенского Собора во Владимире Андрей Тарковский применил долгий отъезд аппарата... Сцена снята одним кадром. На заднем плане — татары, соорудив таран, ломятся в ворота Собора, за стенами которого бьют поклоны перед иконостасом владимирцы... Камера Вадима Юсова отъезжает от ворот. И вдруг оператор перебрасывает фокус с дальнего плана на передний, где по мере отъезда обнаруживается крытый соломой сарай, а на крыше мужик, корчащийся в предсмертных муках — его проткнул копьём ордынец, и это копьё умирающий тщетно пытается вытащить из груди. В одном кадре Тарковский соединил МАКРОКОСМ и МИКРОКОСМ. Дискурс, обнаруживший их драматическое, эстетическое и онтологическое единство, плотно подогнан. Сцена, снятая одним куском, демонстрирует умение режиссёра строить образ на оппозициях, сталкивать Инь и Янь, мир Горний и мир Дольний.

5.53 Кино-метафора говорит, когда философия залепляет ладонями уши, глаза и рот.

Итак, мы рассмотрели две стратегии мышления. В первой — Zoom бесцеремонно хозяйничает в доме бытия, — пустом и холодном жилище, из которого изгнаны хозяева; во второй — Traveling робко топчется перед дверью, и его приглашают к столу. То, о чём говорится в суждении, есть подлежащее, собирающее на себе различные виды сказуемого. Но бытие глухо к пропозициям, ему покойно в именах. Ведь именующий не учиняет дознаний и не испрашивает предикатов. В определяющем и обсуждающем высказывании имплицитно заключена позиция превосходства над вещами, которым надлежит явиться к судящему и рядящему, чтобы оправдаться и расплатиться с адвокатами дьявола, которых ум нанял, затеяв тяжбу с бытие/небытием. Существо же вещей обнаруживает себя в покрое, скрытом под покровом. А пение шёлковых нитей, скрепляющих изнанку бытия, и есть ИМЯ. На все лады его выкрикивает кинометафора, чьи голосовые связки, избавленные от ламбдацизмов, ротацизмов и сигматизмов, довершают  ИМЕНОВАНИЕ.

5.6 Обоснование есть движение ума к вещам, вещей — к уму, ума и вещей — к себе.

Ум взбадривает вещь, вытаскивает её из феноменологической спячки. Взбадривание — обоснование. Обоснование  — коррелирует вещь и фундамент, на котором она покоится.  Обосновывая, мир совершает «перенос и контр-перенос (от англ. transference, нем. Übertragung)». Вещи, субстанции, идеи обмениваются диспозициями/локациями с тем, что внутри вещей, субстанций, идей. А, припав к основанию, обосновав себя, внешнее и внутреннее совершают рокировку. При этом «талая вода» поверхности просачивается внутрь вещей и идей, не позволяет основанию затвердевать и закостеневать. Перенос вывернул вещь/идею швами наружу, обнажил под покровом покрой. При этом [внешнее] устремилось к основанию, а [внутреннее]  — к поверхности. Метаморфоз не-существенного в существенное и наоборот я называю изнанкованием. Изнанкование — такое мышление, когда вещь, субстанция, идея не только созерцаются, как чистые понятия себя, не только разваливают себя на череду моментов, различают «своё» и «своё-иное», но и фундируют мир в тринокулярном единстве со-глядатайства и поступка.

5.7 Требование к вещам и идеям существовать так, как им положит основание, и есть со-бытие переноса, его сюжет.

Переносу предпослан вопрос, заданный вещи бытием: что есть ты? И, припав к основанию, вещь отвечает: я то, что бытийствует. В этом глубокий смысл. Ведь вещь, пустившаяся в паломническую поездку внутрь себя, вернувшись к точке, с которой начался трансфер, обнаруживает себя в ином «теле» и в иной «душе». Тогда говорят: вещь изнанкована в моменте t1.

5.8 В переносе понятие растождествляется и возвращается в стихию опыта, чтобы вернуться в-себя умудрённым этим опытом.

Но прежде понятие разваливает себя на череду моментов, - рудиментарных остатков прежнего синтеза. Новый синтез — это и новое тождество, которым понятие скрепляет свои моменты, возвращённые после самообоснования. 

5.9 Изнанкование не логическая операция, а бытие речи на кромке языка и экзистенции.   

Представим пятерню, вошедшую в перчатку, а затем вывернувшую перчатку швами наружу. При желании можно разглядеть каждую стёжку, лоскуты, сшитые между собой, фактуру материала (кожа, замша, шёлк, лайка), покрой, скрытый под покровом. Очевидность прежде сокрытого и есть изнанкование. Вещь оставлена зарубцовываться в сущем, пока внутреннее, став внешним, не образует поверхность.

Изнанкование предполагает: 1) исследование покроя, скрытого под покровом; 2) перенос внешнего во внутреннее и наоборот, — так землекоп, срезав штыковой лопатой, слой глинозёма, переворачивает его пластом наружу, а ботвой — вниз.

5.10 Мiр со-мыслит уму чередой флуктуаций, беспорядочной игрой каузаций/казуаций, детерминизма/индетерминизма.

И в самом деле, познание обоюдно, и даже если Мiр и не обладает интенцией и волей, носящих антропоморфные черты, то одного у него не отнять — предъявления себя в том или ином локусе, модусе, т.е. избирательности в том, что касается явления себя уму и бытия в-нём посредством предметной сферы. Другими словами, и до того, как попасть в ум, и внутри ума, став понятием, Мiр не перестаёт умничать на свой лад.

5.11 Познавая, мы полагаем, что подняли камешки, которые очутились на пути следования без причины, спонтанно, но это иллюзия. Истинное положение дел таково, что Мiр подкладывает себя.

5.12 Ничего нет без основания (Nihil est sine ratione).

Основание — то, что предлежит, что самодостаточно, что есть твердыня, фундамент, на котором что-то устанавливается, кладётся в основу. Но «на чем основывается положение об основании? В чем само положение об основании имеет свое основание?», — спрашивает Хайдеггер. Ясно, что сущему что-то предпослано. Но что предпослано, кем/чем предпослано и на кокой срок?  Есть ли у основания субстрат? Или оно плод рефлексии, т.е. чистое понятие себя? И на самом ли деле оно предельное? А если предельное, то в чём суть этой  основы (Grund), первоосновы (Ur-grund) или безосновной бездны (Ab-grund)? Что предпослано всякой определённости, что служит условием для порождения чего-либо на основании чего-либо? Что лежит в основе схватывания/самосхватывания? Что, наконец, служит опорой для бытия-ума-небытия? Если виной всему Творец как «чистое сущее (summum ens)», а основание есть плод его «чистой деятельности (actus purus)», то остаётся лишь порадоваться найденной последней, вечной и универсальной причине существования вещей. Ведь Бог как «причина себя (Ens causa sui)», лучше всего подходит на роль «сущего, являющегося таковым благодаря самому себе (Ens a se)». Разве, как «наиреальнейшая сущность (Ens realissimum)», Создатель не соединяет в-себе «реальную вещь (Ens reale)» и «мыслимую вещь (Ens rationis)»? Соединяет. А, наделив тварь свободой бытия и полагания, разве Вседержитель не стал источником «метафизической сущности (Entia metaphysica)» для всякого сущего, пожелавшего обосновать себя, но не знающего с чего начать? Безусловно, стал.

И в самом деле, прежде чем затевать разговор о первопричине, уясним, что всякое основание есть начало, предшествующее определённости. И начало это тождественно, не содержит идей, форм, и, если и обладает понятием себя, то лишь интуитивно, латентно и потенциально. Оговорюсь: начало не есть диспозиция, предшествующая моменту t1,t2,t3…t∞. Начало — вещь, субстанция, идея, которые даны/взяты не как полагание или знание, а как условие опыта. И в тот момент, когда бытие-ум-небытие мыслят свой синтез тринокулярно, начало и на самом деле прибывает в-себе доподлинно, а не притворно, случайно. Другими словами, то, что опирается на себя, не нуждается в полагании извне, — будь то другая вещь, субстанция или идея. И, будучи суверенным и в полагании и в знании, это Нéчто/Ничто́ есть основание, на котором всё прочее (привходящее/акциденциальное) устанавливается как на свой фундамент. Поскольку основание полагает себе бытийствовать/ничтожиться самочинно, а не по причине, не зависящей от него, то оно суть мышление, которое не только безосновно, беспричинно, беспредпосылочно, но и знает себя таковым. И поскольку знание — путь вещей, субстанций, идей к-себе, к истокам, которые суть чистый разум, чистый не потому, что не обременён бытием/небытием, выведенными за скобки интеллектуальной, эйдетической и мистической интуициями, а потому, что сам себя схватывает, не прибегая ни к субстрату, ни к субъекту, ни к предикату, то основание есть САМООБОСНОВАНИЕ, или перенос (контр-перенос). Мысль — химера, означающая, что негация, ничтожащая бытие, прежде ничтожит себя. Негация, носящая под сердцем ассерцию, и есть основание, или вещь в себе.

Основание есть начало, которое, однако, не имеет точки отсчёта. Начало дано и взято собой безраздельно и во всей полноте, начало преодолевает косность, рутину и бессодержательность в процессе самодвижения к истокам, к существенному, к чтойности/за-ничтойности. Начало и основание — одно. На языке психологии основание — любовь, но безумная, безотчётная, стремящаяся повелевать объектом любви — собой. И в то же время основание послушница, берегущая целость, девство, гимен. На языке биологии основание — риф (нидерл. rif — ребро), остающийся от колоний коралловых полипов, где живой инстинкт застыл в известковом скелете, но всё ещё служит фундаментом для морского разнообразия.

5.121 Основание заливает под себя фундамент, становясь тем, что оно суть — становящимся самообоснованием.

Таким образом, основание есть «становление (Werden)», но в-себе и для-себя, непосредственное опосредование, — то, что обосновывается тем, что подвергает ревизии самостановление. Эта ревизия ревизии, коррелирующая своё «иное» со своим «инобытием», ведёт к «снятию (Aufheben)», отрицанию отрицания по Гегелю с последующим «сохранением (Aufbewahren)» того своеобразного, что фундировало, а ныне изгнано как паршивая овца из стада.

Основание — исток всего, что «есть» и прибежище всему, что «сбылось». Неверно считать, что основание — то, что предшествует бытию и небытию. Основание не акциденция и не модальность. Основание ставит себя на трансцендентальную позицию, но не сводится к становлению в-себе, хотя внутренне основание флуктуирует, о чём, однако, нельзя знать. 

Если бы основание сводилось к самостановлению, к суверенности, — лучше сказать: только лишь уповало на это самостановление, — то я бы взял под козырёк Гегелю, чьё «становление» расщепляется на категории «уничтожение (Vergehen)» и «возникновение (Entstehen)», и которое порождает категорию «наличное бытие (Dasein)». Я же понимаю беспредельную «первооснову (Urgrund)» не как бытие элеатов, не как ничто Горгия, не как абсолютный субъект Фихте, Шеллинга или Гегеля, не как Сверхчеловека Ницше, не как Единственного Штирнера, не как Бога схоластов, мистиков, исихастов и философов. Так как же я понимаю первооснову? Как — досократический Хаос/Логос, уясняющий/устраняющий причину собственной безосновности, как сырец, который в ходе обоюдного познания, воления и полагания бытием, умом, небытием, их со-глядатайства, их со-бытия/со-ничтожения, становится чистым понятием себя или «Что-Ни-Что».

5.1211 Основание и самообоснование — одно.

А поскольку самообоснование и мысль/ничто едины, то основание тождественно мысли. То, что поднялось в своём развитии до мысли, то обосновало себя, вернее — ввело себя в само обосновывающее полагание, т.е. в схватывание себя как именно бытия, небытия и обоюдного.

5.1212 Как закон или подзаконный акт (constituere/regulare), основание полагает сущему бытийствовать, а ничто ничтожится. Основание задаёт меру сущему относительно его бытия, а не-сущему — относительно его небытия.

Сущее исчислено (Durchrechnung), но и у не-сущего отрицательное сальдо, т.е. в-себе Ничто́ знает о какой недостаче идёт речь. Обе бухгалтерии (апофатическая/катафатическая) размещены на одном этаже.

5.1213 Основание инвариантно, т.е. неизменно и независимо от динамики сущего/не-сущего, но в-себе оно флуктуирует.

И в самом деле, опора сама опирается на твердь. Так основание шунтирует свои сосуды, чтобы тромбы не закупорили кровоток. То, что кажется единым, неизменным, одним, содержит целую армию гастарбайтеров. Но внутренняя кухня основания заперта на замок априори.

5.1214 Нет основоположения, исчерпывающего предикаты основания.

По сути, мы имеем дело с безосновной бездной (Ab-grund), которая бессодержательна и бессубстратна как сущее, брошенное на разделочный стол мясника без сертификата соответствия, — поди, разберись филейная это часть или антрекот. Здесь и возникают вопросы: что же на самом деле трансцендирует из сущего/не-сущего, что выходит за их границы, чтобы стать существенным сущности? Что удостоверяет предел всякой вещи, за которым субстантивно и каузально она исчезает? Где пролегает водораздел между изоморфным и аморфным? И действительно ли основание — шарманка с раз и навсегда заведённым мотивчиком? Прежде, чем ответить, разъясню фразу: «основание заливает под себя фундамент, становясь тем, что оно суть — становящимся самообоснованием». На первый взгляд выражение абсурдно. И в самом деле, зачем класть фундамент под фундамент? Разве, спросят, основание не фундирует само по себе, как уже неким образом скреплённый цемент? Основание есть сущность и существование в их единстве. Но сущность не становится: она дана как судьба, рок, непреодолимая сила. Сущность есть внутренняя форма вещей, их эйдос, указывающий, что есть вещи, почему и на каком основании они бытийствуют так, а не иначе. Всё так, и не так. Ведь основание — не документация по выпечке хлеба, и не идея, которая виртуальна, обретается в уме пекаря, витает над печью в виде «бабушкиного рецепта», который предписывает сущему вспахать себя, засеять, срезать колосья, обмолотить, замесить на дрожжах тесто и сунуть в печь. Основание не подрумянить до хрустящей корочки и не выложить на стол в виде каравая. Основание — и пашня, и хлеб, и пекарь, и насыщение, — и всё это свёрнуто в-себе, но не предписывает вещам бытийствовать/ничтожиться как геном повелевает жёлудю стать дубом. Основание опосредуется лишь основанием, когда в переносе (контр-переносе) латает собственные дыры и укрепляет фундамент.

5.1215 Основание не вещь, не субстанция, не идея, но зазор между вещью, субстанцией, идеей. Чем он заполнен? Детерминирующим себя индетерминизмом.

5.122 Что́йность — существенное сущности бытия; за-ничто́йность —существенное сущности небытия.

И в самом деле, говоря о со-положенности сущего и не-сущего, мы имеем дело с высшим двуединством «Что-Ни-Что», где первый член [«что»], — то, что Гегель называл «чистым бытием [вообще] (das reine Sein)», — соположен со вторым членом [«ни-что»], взятым без предикатов как «ничто́ (Nichts)», т.е. как созидающее, продуктивное отрицание. В гегелевском «становлении» бытие и небытие взаимопереходят одно в другое через предикатную связку «бытие есть ничто́». Но основание не тождественно себе. Всё устремляется к истокам, но останавливается на полпути. Причина лежит в противоречии между незыблемостью и целостностью (бытие) и становлением (ничто). Диалектика их борьбы и единства хорошо изучена. Таким образом, если искать концепт, со всей полнотой отражающий идею основания, которую я приемлю, то это вещь для себя, с той лишь разницей, что я наделяю её умом и инстинктом/волей, которые Кант отнёс бы к аргументам теологии. Отсюда потребность в обосновании всеобща, и если есть что-то, что служит источником себя доподлинно, то это Бог. Всё, что упорствует в бытии и ничто, рано или поздно поворачивает глаза зрачками внутрь, что есть рефлексия себя или самообоснование. Но только Творцу под силу обосновать Себя абсолютно. Тварь лишь тупит взор. Но одно дело видеть, другое — увидеть.

5.123 Верно, что нет ничего, кроме «зыбучего песка безнадёги», что безосновность — единственная постоянная и универсальная величина.

Как сапожник живёт без сапог, так и основание — без обоснования. Знание  тогда истинно, когда талая вода сущего («продуктивная, производящая сила (natura naturans)», просочившись с поверхности к основанию («пластичной, воспринимающей основе (natura naturata)», цементирует «зыбучий песок безнадёги». Зачем? Чтобы, затвердев и окостенев, основание не затрещало по швам.

Основание — не начало и конец, а безвременье, которое выносится прежде сущего, поставляется перед ещё не зачатой, не выношенной и не изгнанной вещью, как свёрнутое в себе мышление, как мысль, которая не становится persona не по причине бесчувствия или косности, а в силу недоразумения.

Ясно, что имманентное ставится на фундамент. Но что есть фундамент фундамента? Оставим в покое прорехи в границе, отделяющей сущее от сущности, и зададимся вопросом: как вообще возможно фундирование? Ответить на него сложно. Вопрос из той же серии: как трансцендентальное трансцендирует, и какой фундамент основание заливает под себя? Предположу, что основание — тот пеленальный столик, на который трансцендентальные способности кладут трансцендентальный объект, чтобы вещь, проклюнувшаяся из Ничто́, стала трансцендентальным предметом. Основание не конвенция - status quo ante bellum. Основание само нуждается в основоположении, поскольку, будучи проблематическим понятием Канта, стремится преодолеть безосновность в-себе и в процессе самодвижения. Можно сказать, что внутри основания всё клокочет. Трансцендируя, основание опознаёт себя в бытии-уме/нусе-небытии, схватывающих себя обоюдно как своё иное. И тогда  говорят: мир тринокулярен по причине со-глядатайства.

5.124 Основание первоначально и безусловно полагает своё собственное бытие.

Полагание (нем. Setzen), имманентное субъекту, проходит две стадии: 1) когда безосновность вещи вначале логически (как чистая видимость, возможность, модальность) полагает себя чистой саморефлексией, мысленным инобытием; 2) когда узрение/уяснение уже реально порождает бытие в том или ином его аспекте. Таким образом, если вначале вещь бытийствует как мысленный предикат, то далее, трансцендируя за пределы понятия, она позволяет вывести себя из Ничто́. Речь идёт о твари, ставшей творцом, об уме, полагающем себе бытие не в одной лишь способности суждения, не в акте лишь, но и в плодах ума. В итоге потенция прорывается посредством вещи в наличное бытия-вот, что ум удостоверяет, и тогда говорят: дело обстоит так-то и так-то.

5.125 Вещь слепа. Но, прозревая, она полагает видимому стать тем, что оно суть: увиденным как сетчаткой глаза, так и внутренним оком.

Если по Шеллингу абсолютное есть бесконечное полагание самого себя, по Гегелю полагание есть самоутверждение духа в «существовании», то моё полагание есть со-творение миром себя из собственной безосновности. Здесь ум продуцирует Мiр из сырца недо-бытия/недо-ничто.

И пусть бессубстратная универсалия (бытие-ум-небытие) и напоминает мятежный, первоначально не сознающий себя ни субъектом, ни объектом «дух (die lutelligenz)» Шеллинга, его «бесконечную беспредметность», в главном, что касается триединства трёх умов/нусов, расквартированных в бытии, небытии и уме, мой тринокуляр не имеет метафизических корней. Но «что-ни-что» так и останется абстракцией, если не будет пестовать живое противоречие. Без «противоборства (Widerstreit)» множества с изначальным единством, без конфликта и натиска синтез недействителен и случаен, считал  Шеллинг. 

5.126 Полагание в тринокуляре апеллирует к скрытой субъектности, которая не стала cogito только потому, что зачатие, вынашивание и изгнание трансцендентального Я (включая и Абсолютное) перепоручено регионам, где субъектность расквартирована ни в одном лишь бытии, но и в Ничтó. Бытие, ум и небытие, таким образом, образуют, пусть и хрупкое, но concordia discors (разногласное согласие).

И в самом деле, основание  аккумулирует все предикаты сущего и не-сущего. Всё это его регионы. Вокруг — узилище потенции, подмножество модальных глаголов: «can», «мay», «мust», «should», «shall» и «will», — того, что вот-вот проклюнется. Глаголы выталкивают прото-речь на кончик языка/пера. Но о чём пойдёт разговор, и не захлебнётся ли артикуляция от избытка междометий — решать случаю. Таков эскиз онтологии, которую я эксплицирую без обоснования, как чистую интуицию, — то, что неочевидно, но что (с большой долей вероятности) есть положение дел, когда одно онтологическое доказательство Ансельма/Сартра вытекает-порождает-обосновывает — дюжину других.

«Триада» (греч. τριάς, род.п. τριάδος) — союз деятелей: бытия, небытия и ума. Здесь не-сущее не синоним отрицания как такового, а младшая из негаций, следующая за небытием и ничто́. Небытие антоним Бытия.

5.1261 Ничто́ — то, что внутри своей негации имеет ассерцию, своё не́что, которое носит под сердцем как плод неразделённой любви и агапэ.

Эта ассерция — то, что Ничто́ умыкает из сущего, но и возвращает сущему, зачав и выносив в-себе. Таким образом, тринокуляр — то единое, неделимое, вечное и разумное, что прежде числилось за бытием, субстанцией, монадой и абсолютным субъектом. Что же, спросят, отличает тринокуляр от бытия? То, что вне  триады бытие суть неразвитое понятие себя, а в живом единстве с небытием и умом/нусом, в ходе со-мыслия, со-чувствия, со-глядатайства, бытие избавляется от субъектности, акциденциальности и становится необходимым и объективным, т.е. становится деятелем, который полагает своё бытие и больше не заперт на засовы априори. Бытие в тринокуляре полагает себя истинно-сущим бытием, которое узнаёт, что ум и ничто не противоположности сущего, не своё-иное, а неразличимое единство видового понятия, развалившего себя на череду моментов, чтобы, окунув их в стихию опыта, вернуть в-себя в форме родового понятия. Но если бы тринокуляризм бытия сводился лишь к рефлексии, оно ничем не отличалось бы от мышления Парменида. Поэтому в тринокуляре бытие трансцендирует за пределы собственной мысли, чтобы: во-первых, мыслит мышлениями ума/нуса и ничто, суммируя эти формы само-рефлексии; во-вторых, срезать сухие ветки со своего древа и уводить с глаз долой (в ничто) сущее, не оправдавшее надежд. Триединство и предоставляет бытию бытийствовать/ничтожиться и в локусе совокупных умов, и в локусе ничто, что и есть вожделенная полнота. Исполненное, бытие полагает себя абсолютным тринокуляром или Богом. Другими словами, в тринокуляре бытие, ум и небытие дорастают до божественных прерогатив. И этого живого синтеза заждалась философия. Обоснованию его и посвящён мой трактат. В живом синтезе бытия-ума-небытия я и вижу подлинный «сдвиг проблем (problem-shift)», — так Лакатос называл теоретические трудности в науке.

5.127 Верно, что познание суть перенос (контр-перенос) существенного в несущественное, внутреннего во внешнее, такое самодвижение, когда сущее и не-сущее выворачивают себя швами наружу, обнажая покрой под покровом.

Перенос (от англ. transference, нем. Übertragung) — изнанкование изнакнования, когда вещь, повернув глаза зрачками внутрь, уясняет — как она скроена. Совершив контр-перенос, Бытие обретает чтойность, Ничто́ —за-ничтойность. Основание, таким образом, есть уяснение прежде недо-уяснённого, т.е. такое самодвижение истины в-себе, когда искомым оказывается не эпистема, а вещь, данная себе и взятая собой.

5.128 Возвращаясь к точке, с которой начался трансфер, вещь и идея оказываются «иными»: они — изнанкованы.

И в самом деле, изнанкование добывает в недрах сущего/не-сущего то, что Хайдеггер называл выспрашиваемым или «смыслом бытия (der Sinn von Sein)». Это выспрашиваемое, извлекаемое на поверхность всякий раз, когда субъект выворачивает вещь «швами наружу», есть маршрут к ноумену сквозь феномен. Извлечение потаёного из-себя, — извлечение, а не одно лишь извлечённое, — и есть существо изнанкования. Изнаноквание и ум — одно.

5.129 Изнанкование избавляет регионы бытия/небытия от статуарности, выпускает смыслы на поверхность и уводит притворно-сущее с глаз долой.

Идеи обитают в Ничто́, куда их умыкает и откуда их извлекает ум. Ничто́ и есть «провал в объяснении» Джозефа Левина, соединяющий ментальную и физическую каузации. И Бытие, и Ничто́, и Ум/Нус (порознь) устремляются в-себя, чтобы вернуться к точке трансфера с опытом само обоснования. Но знание неполно. Нет всей картины. Истина разложена по карманам. Но чьи это карманы? И как извлечь их содержимое? Поиску мешают монокуляры, в которые бытие, ум, небытие смотрят порознь, т.е. незрячими глазами, и сквозь линзы со сколами, которые застит пелена монокуляризма. Чтобы со-глядатайствовать, т.е. мыслить и полгать своё бытие сообща, субъекты, прежде «мыслившие» на свой манер, шлифуют линзы-умения и помещают их в оптический прибор с турелью для трёх окуляров, что и есть тринокулярная оптическая система или объективный мир, каков он есть.

И в самом деле, изнанкование доводит до основания проблематику и прагматику «поверхности», чтобы заветное, откликнувшись, в контр-переносе (англ. transference, нем. Übertragung) выдало потаённое. Мы —знаки, которые, толкуя себя, порождают лес символов, и символы эти, уронив семена в унавоженную почву, восходят и колосятся. Человек засеивает собой бытие, чтобы сущее обнаружило в-себе символическое, — то, что укоренено в основании. Так герменевтика берётся на службу онтологией, а субъектность рекрутируется из Ничто́.

5.1210 Изнанкование совершает интериоризацию и экстериоризацию бытия в небытие, и небытия в бытие.

И в самом деле, получив стимул от периферии, система субстантивно устремляется внутрь себя, к основанию, чтобы обменявшись «опытом» мутаций, вернуться к точке трансфера.

Изнанковав себя,  вещь обрела чтойность в том смысле этого слова, какой вкладывал в него Аристотель («Чтойность [мы утверждаем] относительно того, смысл чего есть определение» (1030а 6). Но обоснование зыбко, недолговечно, дискретно. И призрачное единство вещи и чтойности, которую выспрашивает вещь у своего основания, распадается прежде, чем трубы провозгласят их медовый месяц — всё возвращается на круги своя.

Вводя понятие «изнанкование», я опирался на советскую физиологическую школу. Так П.К.Анохин,  критически оценивая теорию условных рефлексов И.П.Павлова, предложил свою архитектуру рефлекторной дуги, введя понятия «акцептора действия», «обратной афферентации» (1935) и «опережающего отражения» (1971). Физиолог утверждал, что каждый рефлекторный акт сопровождается комплексом афферентаций (то, что в кибернетике позднее было названо «обратной связью»). Афферентации  различаются по скорости, силе и локализации. Число их бесконечно. Налицо процесс: стимул → реакция → обратная афферентация, в которой периферия держит связь с ЦНС, сообщая об успехах, провалах, и получая поощрение, корректировку или приказ. Я лишь придал афферентации универсальный характер, предположив, что не только разумное, живое, но и органическое, физическое обмениваются данными и даже мыслят, полагают своё бытие с одной лишь существенной оговоркой — СВОЕОБРАЗНО.

5.13 Мiр не предзадан, не ригиден, и вырастает из модальностей, коопераций и рокировок субъектов и объектов.

Последовательно, параллельно или невпопад изнанкование задействует: 1) чистое созерцание, когда ум обнажает предельное основание вещей; 2) чистый акт воли, когда вещь «предъявляет» себя уму, но не пассивно, не как предмет обладания, а как «взгляд» на контр взгляд. 

5.14 Налицо две субъектности, два вектора само-полагания: к-вещам; из-вещей.

Векторы сталкиваются, когда перенос и контр-перенос встречаются в точке трансфера. Здесь имеет место «тринокулярное событие», которое, будучи моментом «тринокулярной истины», проживается обоюдно бытием, умом и небытием. Речь о трансцендентальном и экзистенциальном опыте, который триада обретает в обоюдном познании и полагании.

5.141 Презумпция переноса (transference), полагающего вещам бытийствовать/ничтожиться так, как определило их основание, и составляет «событие переноса», его «сюжет».

Представим ладонь, юркнувшую в тугую перчатку, чтобы  вывернуть её швами наружу. В глаза бросаются стёжки, лоскуты, сшитые тугой нитью, фактура материала (кожа, замша, шёлк, лайка), покрой, скрытый под покровом. Появившись из основания, вещь зарубцовывается в сущем, пока внутреннее, став внешним, вновь не образует поверхность. В стихе Ивана Жданова есть строка: «пчела в себе перелетела». Лучше и не скажешь о переносе.

5.15 Понимание тактильно: я касаюсь — ко мне прикасаются.

5.16 Сложное не упрощают и не усложняют. Сложное штурмуют донжонами на колёсах.

И в самом деле, инса́йт (англ. insight), — если уяснение чужого сравнить со штурмом крепости, — требует возведения осадных машин (донжонов на колёсах) такой же высоты, прочности, что и башни противника. Понимание сродни со-мыслию, когда познающий и познаваемое восходят/спускаются по «лестнице Иакова». Событие — такое предельное со-участие в судьбе мысли, когда, сбросив одежду, мы согреваем телом прокажённого и хлебаем сиротские щи из одной миски с нищим... Чтобы понять Сократа, Платона, мало быть сократиком/платоником. Здесь следует ТОРИТЬ. Ведь если Thumos (also commonly spelled thymos; Greek: θυμός) у Гомера — страсть, желание и смятение, при этом псюхе разлита по всему телу, тюмос находится в груди, а ноос — в диафрагме, то энергию познания следует черпать не в экзальтации чувственности, не в мистическом опыте и не в оскоплении разума. Энергия познания не экстатична, а топонимична. Другими словами, познание — вылазка в непродуманное, непрочувствованное, непрожитое. Философ дан в ландшафте внешнего/внутреннего, он совершает вылазку внутрь вещей, к основанию, куда существенное сверкнуло пятками. Чтобы понять, зачем Господь разрушил Вавилонскую башню, философ заново возводит её… Умопостижение — череда экзистенций, а не дефиниций. К примеру, чтобы почувствовать, что же он хотел сказать романом «Анна Каренина», Лев Толстой создал 12-ть его редакций.

5.17 Понимание — вылазка, изгваздывание ума о бытие/ничто и  бытия/ничто — об ум.

И в самом деле, только в тринокуляре бытие, ничто и ум/нус выступают в равной степени и объектами и субъектами «опыта».

5.171 Понимание — сумма «линз» бытия, ума, небытия.

Бытие, Небытие и Ум/Нус стремятся к истине порознь. Но терпят фиаско. И только, сложив монокуляры, достигают исчерпывающего знания.

Линзы не идеальны. Они мутны, покрыты сколами. Их шлифуют. Спиноза шлифовал, что позволило ему создать этику и богословско-политический трактат. Но и линзы, избавленные от аберраций, лгут. И только, сложенные в единую оптическую систему, призмы Бытия, Ничто́ и Ума/Нуса образуют  «телескоп» с релейными линзами, т.е. — тринокулярный субъект.

5.18 Верно, что схватывание порождает «предмет» в той же степени, в какой вещь порождает «схватывание».

Увы, но тринокулярный Мiр нельзя схватить непосредственно даже когда «есть» инструмент схватывания, когда он [сущностен], т.е. когда предмет схватывания и способ схватывания (созерцание) соединены в органичном живом поступке. Познание невозможно в цепи дефиниций. Но тогда как «оно» возможно? Возможно как опыт изгваздывания бытия-ума-небытия о существенное друг друга.

5.181 Верно, что вещи мыслят вещами и о вещах, эйдосы — эйдосами и о эйдосах.

Рассмотрим вторую часть леммы. В первой посылке — мышление эйдосами — сквозит идея агона и агапэ бытия-ума-небытия, а вернее указан чистый идеальный субъект мышления eidolon/eidos, который не сводится к реrsōnа, а есть сонмище богов, образующих мою речевую личность. Ареопаг слов-субъектов (доминант), принятых мной на постой, и фундирует априорные условия бытия моего трансцендентального Я.

Вторую посылку мышление через эйдосы следует понимать темпорально, как  субстрат мысли. Но этот субстрат, это тело мысли не следует видеть ни в корпускуле/волне, ни в молекуле, ни в клетке, ни в организме, ни в теле, ни в родовом существе, ни в социуме, ни в искусственном интеллекте. Мысль не супервентна ни к одному из перечисленных субстратов. Самочинной мысль становится в Ничто́ и посредством Ничто́. Собственно, быть мыслью и ничтожиться — одно. И если верно, что эйдосы мыслят эйдосами (Платон), то верно и то, что Ничто́ мыслит Ничто́, не прибегая ни к субстрату, ни к субъекту, ни к субстанции, ни к каузации/казуации.

5.19 С какого края отщипывать «вещь в себе», чтобы крошку за крошкой сунуть в рот всю краюху, решает бытие-ум-небытие в акте свободы, которая абсолютна, т.е. не обусловлена ни физической (снизу вверх), ни ментальной (сверху вниз) каузацией.

Прежде следует уяснить структуру Ничто́, его, говоря языком Канта, «трансцендентальную логику». Ясно, что трансцендентальная аналитика указывает на границы, в пределах которых способность суждения о Ничто́ применима. Здесь на выручку спешит «трансцендентальная диалектика», но как совмещать её требование чистого, т.е. теоретического, знания с не-верифицируемостью опыта и не-фальсифицируемостью истины?

Решая эту задачу, я создал химеру «бытие-ум-небытие». Как, спрашивается, верифицировать этот объект (по Попперу)? Ясно, что конституирование понятия (conceptus proprius) Ничто́ без докс и догм проблематично. Но, не совершив попытки, мысль не станет тем, что она суть — негацией негации. Ведь только спотыкающийся о себя ум, падающий и встающий с колен, достоин права на creatio ex nihilo.

5.20 Познание не навык, не сумма инструментов, не соотнесение метода и результата, но такое мысле-вжитие, когда не эпистема, а тактильный опыт становится искомым.

То, что архаическим формам чувственности — душе, духу, божественному и инфернальному — физикализм/физицизм отвёл философические задворки, говорит о глубоком кризисе в эпистемологии. Черты кризиса налицо: 1) так и не уяснён статус ментального, что оно суть: субстанция, бессубстратная матрица, эмерджентность или абсолют; 2) субстрат сознания не локализован, а все попытки свести материю идеального к физической каузации заводят в тупик любое решение mind-body-problem; 3) ядрышко сознания вылущено из сущего, а попытки включить разум в машинную модель, свести к программе, алгоритму, возвращают мысль к временам клерикальных доктрин с той лишь разницей, что томизму предпочтён сциентизм.

Чтобы прервать прозябание, следует уяснить, что разум, как инструмент познания, прежде всего «есть» тактильно-кинестезивный-ум, который не сводится к категориальному и логическому топосу, но есть сама топология и топография, есть изгваздывание щупальце-мыли о «кромку» Бытия и Ничто́.

5.21 Чтобы решить «трудную проблему сознания» следует определить место, где физическое перестаёт работать как «физическое».

Вопрос о том, как мозг порождает субъективный опыт, Д.Чалмерс поставил в 1994 г. на Туссанской конференции. Но австралиец не был пионером. Дилемма мучила ещё академика И.П.Павлова, задававшегося вопросом: «каким образом материя мозга производит субъективное явление» ⁶. Но развил и систематизировал проблематику «мозга и психики» российский философ Д.И.Дубровский ⁷.

Здесь следует различать номинальную (мнимую) и реальную (подлинную) трудность. Здесь и шагу не ступить без корреляции физического и ментального в структуре психики. Физическое — то, что поставляет феномены, что заставляет работать перцепцию/апперцепцию, т.е. всё, что ни есть ум. На доминировании физической каузации (снизу вверх) над ментальной каузацией (сверху вниз) построена так называемая  информационная модель Д.И.Дубровского, Д.Чалмерса и др. В этой модели психический феномен сводится к информации, к двоичному коду.  В рамках этой догмы ментальное может существовать в любом «железе», включая и искусственный интеллект. Модель эта, названая «машиннной», вредна, поскольку сводит психику к программе, в которой «bit», как единица информации, преобразует континуум душевных свойств индивида, его экзистенциальную подоплёку к функции некоего алгоритма. Отсюда один шаг до «чтения мозга (brain reading)» на основе электроэнцефалограмм (ЭЭГ), или расшифровок «нейро-криптограмм», к чему призывает Д.И.Дубровский.

Но даже цветок, увиденный мной на весеннем лугу, не сводится к информации, снятой с приборов учёта, закодированной и переданной вычислительной «машиной Тьюринга». Ведь в том, как я беру явление, как бережно/властно выхватываю вещь из рутины, чтобы сделать предметом, как кладу опредмеченное в ум, как извлекаю из памяти в качестве представляемого, нет никакого цветка. Но есть «Я есмь», есть cogito ergo sum. Взгляд на цветок — жест, в котором я: во-первых, выбрасываю пятерню, чтобы ухватить сущее в его экзистенциальной обнажённости; во-вторых, ставлю себя перед бытием к его вящему любопытству, а, чтобы вещи узрели меня во всех ракурсах, поворачиваюсь к ним и в профиль, и в анфас. Я выбрасываю себя в мир, я трансцендирую. Но есть и алаверды: вещь-в-себе становится вещью-для-меня, когда извлекает своё имманентное из своего априори. 

О субъективные качества сознания (experience) или сенсорные качества, в которых усомнился такой титулованный автор Оксфордского словаря как Алекс Бёрн сломано немало копий ⁸. Понятие кволиа в англо-американскую философию сознания ввёл Кларенс Ирвинг Льюис. «Существуют, — пишет он в своей книге «Ум и порядок», — примечательные характеристики, качественные особенности чувственных данных (the given). Они тиражируются из переживания в переживание; я называю их “кволиа”» ⁹.

Желая дать дефиницию сознательного психического состояния, Дэвид Чалмерс указал на то, что «сознательным психическое состояние делает его переживание, в результате чего мной уясняется — каково это что-то переживать; так появляется качество у чувства (qualitative feel), его феноменальное свойство, или — кволиа» ¹⁰.

Не стоит, однако, смешивать качества вещей, нами воспринимаемых (sensible qualities), c качествами самих ощущений (sensory qualities). Кволиа — печать субъективности на актах восприятия. Речь о рефлексии, сообщающей субъекту: каково это быть почтовым ящиком для корреспонденции или телом: видящим, слышащим, осязающим, обоняющим, вкушающим мир тем или иным образом. То, что субъект интерпретирует как «моё» восприятие, следует искать в сумме опосредований, где нельзя не учитывать интеракций, опыта прожитых лет, гендерной чехарды, а также особенностей личности (personal identity). Здесь и кроется подмена понятий аналитиками сознания, когда субъектность уступает пальму первенства рефлексу, а трансцендентальное Я, прежде числившее за собой прерогативу на само-полагание и осмысленное бытие в мире, уступает трон физической, органической и биологической каузации, лишающей сознание даже иллюзии свободы. 

Но когда, Дэвид, физическое перестаёт работать как «физическое»? Д.Чалмерс напускает туману: мол, квалиа — фундаментальные переменные, такие как: скоростью света, масса, гравитация... Как панпсихист и эпифеноменалист Д.Чалмерс вплетает мысль в законы физики, а не биологии. Его попытка спрятать собственный физикализм/физицизм за гримасой Пана, Вакха, умиляет. Д.Чалмерс на этом не останавливается. Далее следует панпсихоз на тему субстантивного единства сознания и Вселенной, мол, не только мозг источает мысли как печень — желчь, но и нейтрино, и Базон Хигса, и планеты, и галактики, и даже, — побоюсь предположить — чёрные дыры.

Скажут, но вы же сами утверждаете, что мыслит не ум, а «придорожная пыль». И верно, я подобное писал, добавляя при этом, что мыслит не один лишь ум, не один лишь ландшафт с его горными пиками и фьордами, автобанами и коллекторами, не одна лишь сеть нейронов с глиальными клетками и мозговыми ядрами (концентраторами), но мыслит СОБЫТИЕ —совокупность причин, детерминирующих, присущий мысли, индетерминизм. Это событие и есть Ничто́, мыслящее о Ничто́, в Ничто́ и посредством Ничто́.

5.22 Чистыми идеями оперируют чистые субъекты.

Это значит, что мозг продуцирует физическое, а Ничто́ — идеальное. Но если с признанием за корой головного мозга прав на низшие (элементарные) психические функции (НПФ), куда относятся: ощущения, восприятие, до-логическое мышление, непроизвольное запоминание, скрепя сердце, я соглашусь, то высшие психические функции (ВПФ) с их опосредованным, произвольным характером, к числу которых относятся: речь, мышление, произвольное запоминание, внимание и воображение, я оставляю за Ничто́.

И в самом деле, «душа» не имеет паттерна в мозге, теле, корпускулах/волнах, и обретается в за-ничтойности, где расположены, как плоды ума (интеллигибельное), так и не ржавеющая машинка по производству мыслей, образов, воображаемого. Тезис этот нельзя подтвердить, но и нельзя опровергнуть.

5.23 Мiр не есть протяжение (res extensa). Мiр не есть мышление (res cogitans). Что же тогда есть Мiр?

Возникшие в русле физикализма элиминативизм, функционализм, теория тождества, интеракционизм, эпифеноменализм и субстанциональный дуализм так и не установили неразрывную связь (когеренцию) между ментальным и физическим.

Некоторые —  и среди прочих Пол Фейерабенд, Пол Черчленд, Стивен Стич и др., — даже предложили «элиминировать» термин сознание из языка философии. Сторонниками этой идеи были физикалисты первой волны: Б.Скиннер, Р.Карнап, У.Селларс, У.Куайн. Во второй волне, не раз разбивавшейся о волнорезы метафизики, — речь о Г.Фейгле, Дж.Дж.Смарте, Д.Армстронге — ум и тело скрепляла теория тождества, метод которой строился на демонстрации семантического и семиотического сходства высказываний о физическом и высказываний о ментальном. 

Другие сводили психическое к функции, вливая живую кровь в мёртвые, по сути, концепции «компьютерного функционализма» Хиллари Патнэма, физикалистского функционализма С.Шумейкера, психо-функционализма Н.Блока, редуктивного телео-функционализма Ф.Дрейтчке, функционализма «языка мысли» Дж.Фодора.

Гении эти дружно плели из патоки верёвки, чтобы навести канатную дорогу над «провалом в объяснении» Д.Левина. Другие «засыпали» пропасть дёрном объяснительных теорий. Но попытки соединить сознание и мозг столь же нелепы, как и поле, усаженное гвоздями. Сколько не поливай, сколько не выпалывай сорняки, гвозди не взойдут и не заколосятся. И уж если задан вопрос: как мысль крепится к миру? Отвечаю: с помощью Ничто́.

5.24 Став бинарной, мысль сворачивает и разворачивает размерности в точке/штрихе.

5.241 Мысль воспринимаема (esse est persipi) воспринимающим (esse est persipere), но и ум знает, что умничает, когда умопостигаемое открывается ему как созерцание, которое воззрилось на созерцателя.

Почему идеальное я объединяю в бинарный объект мысль/мышление? Я сцепляю мысль (результат) и мышление (процесс), чтобы вещь и генезис, синхронистическое и диахроническое их единство обрели живой синтез в моменте «теперь», который не есть темпоральность, т.е элемент пространства/времени. Если мысль и овладевает последовательностью t∞…t3, t2, t1 вплоть до истоков, знает перипетии мышления, его подноготную, а мышление всей толщей наваливается на t1, чтобы очутиться на кончике бойкого языка/пера, то «теперь» относится к точке пересечения этих двух векторов. Мысль и мышление устремляются друг к другу. И момент, когда существенное одного совпадает с существом другого, я называю конгруэнтностью идеального объекта. Здесь важно различать темпоральное и нететическое измерение ума, когда временное не совпадает со смысловым.

«Теперь» — и форма, и место идеации, относящейся не к роду хронотопов, а к конверсии/инверсии Бытия — в Ничто́, и Ничто́ — в Бытие. Эта рокировка и есть рефлексия. Не будучи ни прошлым, ни будущим, момент «теперь» не сводится к актуальному вот-бытию, т.е. не связан ни с координатой на плоской шкале логики, ни со временем, ни с пядью земли, на которой ум застаёт себя умничающим. «Теперь» не стоит искать со свечой в руке ни в модусах времени Августина — attentio, expectatio, memoria, ни в трёх формах внутреннего сознания времени Гуссерля — праимпрессия (die Urimpression); ретенция (die Retention); протенция (die Protention). Что же тогда следует различать в этом понятии? Во-первых, «теперь» — способ бытия мысли внутри мысли. Во-вторых, «теперь» локализовано в уме, а не в атоме Демокрита, апейроне Анаксимандра, субстрате Аристотеля. По этой причине «теперь» есть местопребывание и местоблюстительство как чистая возможность, данная уму в акте схватывания/само-схватывания, но не как  ухваченное умом конкретно-сущее. В-третьих, в «теперь» ментальное застаёт себя в качестве ментального, т.е. — чистой идеи, полагающей своё бытие абсолютно. В точке различения (конгруэнтности) ментальное опознаёт  себя как «ментальное», физическое — как «физическое», и каждое обнаруживает свою инаковость по отношению к различённому. Но что происходит в «событии встречи», когда ум и вещь идентифицируют себя как коммуникантов? Здесь придорожная пыль сознаёт, что мыслит, а мысль обнаруживает себя в череде физических флуктуаций, к которым она не супервентна, но которые, тем не менее, образуют «рамку опосредования» ментального физическим и физического ментальным. «События» в физическом и ментальном мирах не совпадают. «Теперь» и есть сознание этой, а-синхронии. В-четвёртых, Ничто́ делегирует «теперь» функцию опознания небытия бытием и опознания бытия небытием. В-пятых, в «теперь» мысль/мышление схватывают своё единство и различают своё особенное. «Теперь» тот топологический и топонимический маршрут по рельефу внешнего/внутреннего, когда пути мысли, мышления и «умничающей» придорожной пыли совпадают. При этом одно районирование, одна карта-калька накладывается на другую, а рельеф мегаПОЛИСа, в котором обитают тела-субстраты, совпадает с ландшафтом ПОЛИСемии, — пространством чистых идей. В «теперь» циркуль-интенция прорывает обе карты, стопоря маршрут, что я называю «точкой конгруэнтности» или «со-бытием». В «теперь» мышление вдруг сознаёт, что оно есть «мысль», но не как момент себя, не как сегмент процесса, а как предельное онтико-онтологическое заострение смысла своего пребывания в точке, в штрихе, в «мысли». Поэтому «теперь» и следует понимать как притворно-сущее, как то, чего нет, не было и никогда не будет, т.е. как Ничто́.

5.25 Мир — двунаправленный итератор: к вещам — из вещей; к основанию — к периферии.

Но не все с этим согласны.  Так Тейяр де Шарден настаивал на тождестве разнонаправленных («тангенциальных») энергий, питающих физический мир с его детерминизмом, линейностью и обусловленностями. Эти энергии «радиальны» и подталкивают мир вверх, к усложнению, телеологической перспективе с абсолютным разумом на вершине, которую философ окрестил «Точкой Омега» или богом. Но мне ближе обратная перспектива Павла Флоренского, в которой детерминизм смотрящего и индетерминизм усматриваемого оборачиваются взаимным теозисом (обожением), т.е. —двунаправлены, а не однонаправлены. Ничто́ не подручное бытия, не вассал сущего, а сюзерен, вошедший в священный союз триипостасных деятелей: бытия, ума, небытия, образующих триумвират. И этот тринокуляр предоставляет приют ментальному, идеальному. И только в этом политическом союзе равных, бытие триипостасного (τρισυπόστατος) Единого: подлинно автономно, необратимо, налично, трансцендентно и имманентно.

5.3 Ничто́ — способ, которым мысль крепится к Мiру. Мысль — Ничто́. Следовательно, мысль соединена с Мiром посредством себя. 

Говоря о мысли/ничто, я буду различать: а. прежде бытийствовавшее, но сошедшее со сцены; b. тотальное отсутствие, не имевшее рецидива существования. Это второе есть способ бытия в-себе, такое присутствие/отсутствием, такое не-наличествование, когда ни материальной, ни духовной субстанции, как, впрочем, и физической (снизу вверх) и ментальной (сверху вниз) каузации, нельзя ни обнаружить, ни помыслить. Но спросят, нет ли противоречия в том, что Ничто́ и деструктивно и структурировано, иерархично и обладает бытием в форме небытийствования, негации и ничто́жения? Отвечу: противоречие есть, но оно снимается, когда не-сущее поворачивает глаза зрачками внутрь, т.е. сознаёт себя умом, — тем, что не наличествует ни в бытии, ни в небытии. И только мысль, мыслящая посредством себя, только негация негации различают бытийствование посредством сущего и бытийствование посредством Ничто́.

5.4 Для негативного субъекта, ставшего формой само рефлексии в-себе, сущего нет в той же степени, в какой Ничто́ нет для Dasein.

И в самом деле, условия истинности требуют, чтобы вещь и ум шли навстречу, избавляясь от пут опосредования. И если принять за гипотезу мысль автора, что бытие посредством субъекта изнанкует себя, результатом чего становится чтойность, т.е. само-рефлексия, а небытие посредством негативного субъекта изнанкует себя, итогом чего оказывается за-ничтойность, то в обоих случаях наблюдается особенность, в равной степени присущая и позитивной и негативной онтологиям. Эта особенность состоит в том, что субъекты, чтобы что-то познать, совершают что-то со своей способностью суждения. А затем уже разукореняют и  растождествляют понятие, возвращают его в доопытное, докогитальное состояние, т.е. в мир явлевний.

Избрав второй путь, а в то, что слова-субъекты мыслят и полагают, автор не сомневается, — видовое понятие разваливает себя на череду моментов, и синтезирует их с учётом опыта «мутаций». В ходе обратной афферентации видовое становится родовым. Таким образом, понятие мыслится параллельно, порознь и невпопад: а. чередой своих моментов; b. негативным субъектом из недр за-ничтойности; с. позитивным субъектом из глубин чтойности.

 

______________________________________________________

…trinocular

t      r      a      c      t      a      t     u     s

______________________________________________________

 

6. «Метод»: мысль дана без феномена. Отсутствует и ноумен, дающий мысль. Что же присутствует? Ничего! Поэтому, если спросят: существует ли мысль? Следует отвечать: да,  но — притворно.

Наделять небытие правами нелепо, считал Сартр. Ничто́ — дыра в бытии. И если «… ничто может быть явлено, то не перед, не после бытия, не, вообще говоря, вне бытия, но только в самих недрах бытия, в его сердцевине, как некий червь» ¹.

Но червивым оказалось яблоко, которое Сартр не сорвал с древа познания, следуя запрету Парменида/Аристотеля/Декарта, а поднял в густой траве. Падалица подгнила. Её облюбовал червь. Это лишний раз доказывает, что нельзя подступаться к мысли/ничто с предвзятых позиций. Ошибочно искать мысль/ничто в недостаче или ущербности бытия, поскольку исток небытия (как, впрочем, и мысли!) не в бытии, вдруг не досчитавшемся самого себя. Негация не есть отказ от бытия, не пассивное безделье и не праздношатание, а такое деятельное отрицание себя, когда мысль/ничто противоречит не бытию, а собственной безосновности, которую фундирует без оглядки на бытие.

6.1 «Метод»: нельзя уяснить, что «есть», а чего «нет», не задав корректно вопросы: 1) что есть мысль/ничто именно как бинарный объект, а не как механическое сложение двух «проблематических понятий»? 2) как схватывать непредставимое/невыразимое; 3) как говорить об означаемом в отсутствии означающего; 4) какие последствия обнаружатся для философии в случае признания тождества бытия, ничто и ума в их тринокулярном единстве —  «Что-Ни-Что»? 

Но прежде, чем ответить, различим стратегии:

1) рациональную, когда познание совмещает объективный и субъективный подходы, и где:  а) мысль/ничто коррелирует с не́что, отрицающим все свои предикаты; здесь речь идёт о доказательстве от противного (лат. contradictio in contrarium), о своего роде teologia negativa, когда поняв, чем не-сущее не является доподлинно, из «сухого остатка» получаем дистиллят — иррациональное рационального. А, расшив ткань объекта «мысль/ничто», распоров стёжки, сшивавшие изнанку, ум-закройщик постигает внутренний [покрой], скрытый под [покровом]; б) мысль/ничто становится объектом мысленного эксперимента, для чего в когнитивистику, лингвистику и логику следует ввести понятие «виртуального  объекта», «виртуального  субъекта», «виртуальной верификации», «виртуальной фальсификации»;

2) иррациональную, когда условия истинности пропозиций ум ищет и находит в сфере интуиции; это возможно, когда предметом последующей аналитики выступает самоощущение единичного и особенного, в моменте ставшего бесконечным и всеобщим, т.е., искомым оказывается не метафизическая универсалия: Бог, Абсолют, Единое, но a priori, которое ум не выводит логически, а проживает экзистенциально — как событие внутреннего опыта, как изгваздывание мысли о бытие/небытие и об ум/нус. Речь идёт о последствиях изнанкования, когда, столкнувшись с не-представимым/не-выразимым, трансцендентальное Я обнаруживает глубокую трансформацию собственных основ. Существо этого метаморфоза и составляет предмет рецепции, её сюжет. Каков же нарратив?

Во-первых, мысль/ничто является религиозному чувству опосредованно, как имманентное, — то, что преобразует сознание, совершает его up-grade.

Во-вторых, непредставимое/невыразимое, как то, что схватывает ум, и как то, что схватывает самость вещи, её самое само, что Фихте называл «нечувственной интуицией (intellectuelle Anschauung)», которая действенна (activ), а не страдательна (passiv), т.е. абсолютна и деятельна (tätig), — так вот, это само-схватывание в ситуации отсутствия явления и предмета требует особого искусства торить тропы через битое стекло. Ступая босыми пятками, изгваздываясь об острые края безнадёги, мысль/ничто вопиет в надежде на спасительную руку; такой спасительной дланью, протянутой из существа самой безнадёги, из сердцевины ума, испытывающего дискурс-стресс, оказывается: а) продуктивное воображаемое или творчество; б) деструктивное воображаемое или безумие; в) негативное воображаемое или откровение.

6.11 Верно, что разум, используя силу рассудка, избавляется от эмпирических и трансцендентальных иллюзий.

И в самом деле, созерцание не-представимого строится на компромиссе рационального и иррационального применения рассудка. Так, чтобы вычленить из «вещи для себя (Ding an sich)» некое содержание, — как если бы ноумены явили себя непосредственно в форме чистых идей, — и при этом не впасть в паралогизм, «теоретическому разуму, — полагает Кант, — ничего не остаётся при этом, как только мыслить эти объекты посредством категорий» ². 

6.12 «Метод»: верно, что «вещь для себя» не дана уму, но в-себе она схватывает мой пытливый взгляд, — пусть и подслеповатый.

И, чтобы дух, знающий, что упёрся в свой предел, испытал удовлетворение от попытки, трансцендентальная апперцепция, базирующаяся на основе трансцендентальных способностей субъекта, порождает априорные средства.

6.2 «Метод»: верно, что небытие, оставаясь за пределом чувственных феноменов, непознаваемо, но мыслится как «умопостигаемая сущность (Verstandes wesen)», как ноумен (noumenon), чей регион ограничен сверхчувственной интуиции.

Эта интуиция, однако, не позволяет рассудку давать дефиницию Ничто́, чей удел быть узником априори, чьё место — Бастилия для «проблематических понятий».

6.3 «Метод»: верно, что мысль/ничто не локализовано в пространстве и времени и не имеет «места».

Как «Бытие (Sein)», не будучи «сущим (Seiendes)», не исчерпывается вычитанием эмпирических событий, так и Ничто́, не будучи не-сущим, не сводится к сумме негаций. Что же на самом деле есть Бытие и Ничто́? Ответ знает Ум/Нус. Как повивальная бабка, он помогает сущему «родиться», но может и вырыть могилу, когда настал час сбыть покойника с глаз долой. И тогда, как в фильме Кэндзи Мидзогути «Верность в эпоху Гэнроку», ронин, потерявший господина, громко выкрикивает имя товарища, чья очередь совершить сепукку.

6.4 «Метод»: верно, что мысль/ничто присутствует отсутствуя.

И в самом деле, доказательством присутствия служит представленность в уме. Но вещь ускользает, стоит упереть в неё взгляд, а что говорить об идеях, чьи пятки сверкают прежде, чем ум залучит их в свои сети. А всё потому, что прошлое и будущее услужливо предоставляют идеям убежище. Прошлого уже нет, будущего ещё нет. Настоящее «есть», но действительно ли оно то, за кого себя выдаёт? И сколько продлится «здесь и теперь», прежде чем «потенция (potentia)», ломящаяся в дверь, займёт опустевшую квартиру? Часто ведь тот, кто съезжает второпях, оставляет на журнальном столике неоплаченные счета. Уяснить границы настоящего — определить существо сущности мгновения, которое столь прекрасно, что Фауст пожелал остановить его ценой гибели собственной души. Но в самом ли деле «теперь» очевидность, или всё же видимость (слепая страница), на которой предметность не определяема и не обретается доподлинно? И каким образом погибель умыкает «теперь» из-под носа представления? Субъект в замешательстве. Ему выдан ордер на подселение к «теперь», которым нельзя воспользоваться — хозяин в отъезде. Очевидно, что «теперь» умещается в событии — мельчайшей корпускуле потока сознания.

6.5 «Метод»: верно, что мысль/ничто локализовано в со-бытии, а точнее в «зазоре» между t1 и t2.

И со-бытие это умещается между эмпирическим t1 и императивным t2. Ясно, что время течёт по-разному (то ускоряя бег, то — замедляя) в зависимости от давления на ум прагматического или смыслового содержания момента. Со-бытие начиняет время проблематикой, снимая остроту прагматики, а затем и вовсе сводя её на «нет». Трансцендируя, субъект раздвигает границы императивного t2, что приводит к парадоксу: в рамках эмпирического t1, которое продолжает отсчитывать секунды, как раз и на всегда заведённые часы, растёт и расширяется внутренний горизонт «теперь», что позволяет мысли/ничто перемещаться от смысла к смыслу в бесконечном континууме интеллигибельного. Так сиюбытное изгоняет сиюминутное из насиженных мест.

6.6 «Метод»: даже, подчиняясь принципу инертности, когда налицо череда повторов (попав в землю, желудь, вероятно, даст росток), и принципу неопределённости, когда возможность радикального поворота в цепи причинно-следственных связей не устранить (мальчишка затопчет росток, и тот никогда не станет дубом), — даже перед лицом этого следования долгу, приказу, мольбе, мысль/ничто своевольничает как баловень судьбы, не знающий рабского труда на галерах.

«Ненаблюдаемый объект не существует» — гласит принцип наблюдаемости В.Гейзенберга (1925). Но с ним (на свой лад) спорят и сенсуалисты, и рационалисты, и иррационалисты. Ставка делается на рост знания о не-сущем, якобы имеющий место в синтетических априорных суждениях. Но это не так. Бытие и Ничто́ всё ещё «тёмные лошадки», и даже если откалибровать ум, а затем, следуя Канту, обратиться к аналитике чистого рассудка, истина не явится на огонёк. Нельзя исчислить предикаты отсутствующего объекта. Поэтому, не надеясь на трансцендентальный прорыв, интуитивное схватывание того, чего нет, на «умопостигаемые сущности (Verstandes wesen)», я взваливаю дедукцию на плечи рассудка, но прежде вспоминаю из школьной программы, что различение понятия в-себе, развал им себя на череду моментов, есть суждение. И здесь, следуя совету Спинозы, я буду отделять существенное в понятии от случайного, ибо «всякое определение есть отрицание (omnis determination est negatio)».

6.7 «Метод»: верно, что из вороха суждений родятся дефиниции. Но прежде искомое травят, как лису, загоняя во всё более узкие норы, пока, наконец, не запрут в рамки своего же, имманентного вещи, определения.

Здесь я ввожу понятие «внутренней очевидности». Эта очевидность — родная сестра «опыта (Experiment)»  с той лишь разницей, что предмет образован не явлением, а усмотрением чистых сущностей. Способом образования «внутренней очевидности» выступает мысленный эксперимент.

Отдавая должное неопозитивизму, — соответствие предложения научному факту; логическая взаимная обусловленность предложений, понимаемая в духе Карнапа/Гемпеля, — я предложил критерии истинности, и среди прочих: а) соответствие предложения «виртуальному факту», полученному в ходе мысленного эксперимента; б) логическая стройность и обусловленность «протокольных предложений», описывающих  ход мысленного эксперимента и его итог — один из критериев «Венского кружка».

Оба условия истинности предполагают интуитивно-волевое, чувственно-конкретное познание без крена в субъективизм и солипсизм. Признавая правомерность «внутренней очевидности» там, где недостаёт эмпирических данных, допустимость достоверности, которая не есть рассудок, здравый смысл, т.е. совокупность [естественных установок], а строится как предположение, что мысленный эксперимент служит орудием косвенного познания (здесь уместно вспомнить «аргумент от вероятности» (εἰκός) у греков) я выдвигаю в качестве инструмента познания не-представимого/не-выразимого «виртуальный объект/мысль-ничто».

На подходе и другие гипотетические модальности, такие как: «виртуальный субъект», «виртуальный конструкт» (по аналогии с «логическим конструктом» Карнапа, Райхенбаха и Нейрата), «внутренняя верификация», «неочевидная данность» и т.п. При этом я не настолько наивен, чтобы считать доказанной мысль Канта (взятую на щит сциентистами) о том, что вне опытные соотношения суть не знание, а форма знания. Так, добившись формальной непротиворечивости, неопозитивисты выдавали за истинность результат, провозгласив примат логической истинности над эмпирической.

Поппер, стремясь устранить из науки двусмысленность и субъективизм, предложил принцип фальсифицируемости (опровержимости любого утверждения, теории), что лишь другими словами повторяло классическую концепцию истинности как соответствия знания предмету. Ясно, что опровержимость удостоверяется эмпирикой. И те, кто поддержал наравне с принципом фальсифицируемости и принцип верифицируемости, не могли не заметить, что разница между ними притворна: верификация подтверждает доводы, фальсификации — их опровергает. Но меня интересует момент в построениях Поппера, где учитываются, в том числе и мысленные эксперименты.

6.8 «Метод»: верно, что мысленный эксперимент взбадривает ум, когда опыт невозможен.

Гиперфантазия с одной стороны не содержит нового знания, а лишь расширяет теоретическую подоплёку, с другой — апеллирует к интуиции,  инсайту, чтобы извлечь, застрявшее в концептуальной путанице научное открытие.

Вводя «виртуальную верификацию» на основе мысленного эксперимента и сопоставления логически непротиворечивых предложений, я ставлю «виртуальный факт» в один ряд с научной гипотезой и теоретической моделью. Как  «неочевидная данность», факт этот умозрителен, субъективен и аккумулирует чувственную достоверность (sense-data), которую, однако, следует отличать от транса, фантазма, праздномыслия и лжи.            

6.9 «Метод»: верно, что объект познания (мысль/ничто) структурно разомкнут и не завершён, поскольку не отражается сознанием доподлинно (марксизм), не дан apriori (Кант), и если и явлен, то не на основе опыта, а в ходе конструирования вероятностей.

Работа с виртуальными объектами опирается на: 1) именование; 2) рациональное, дискурсивное и герменевтическое (Дильтей, Хайдеггер, Шпет, Гадамер) истолкование имён, что потребует дефиниций для каждого рода отрицания. Если имя (якорь у Платона) удерживало вещь наплаву, не позволяя сгинуть в мутных водах, то Хайдеггер наделил поэта привилегией именовать сущее (Nennung), выкрикивая его существенное. Сущее у него посвящается (wird ernannt), «нарекается» в то, что оно суть. Явление, став предметом, вне зависимости от способа доставки уму — поименованием ли, истолкованием ли, — наличествует в двух локусах: а. как смысл; b. как способ «присутствия» тем или иным образом. К примеру, что-то дано в зрительном восприятии, но не тактильно, дано «здесь и теперь», но не в ретроспекции.

6.10 «Метод»: верно, что бытие речи в ситуации парадигматической инфляции порождает Discours/stress и коллапс речевой функции.  

И в самом деле, речь о не-сущем лихорадит, поскольку: 1) объект так и не стал предметом; 2) прагматика, чтобы установить раппарт (NLP), подстроиться под коммуниканта («виртуальный объект мысль/ничто»), за неимением своей, заимствует методологию у negative theology.

Истина о мысли/ничто немногословна, что и понятно: как говорить о том, чего нет, не было и, вероятно, не будет никогда. Чтобы разговорить не-сущее оставим предметный [профанный] язык и обратимся к метаязыку. Метод предложил Альфред Тарский. Для создания условий истинности предложений, говорил он, не следует злоупотреблять словами «истинно» или «ложно». В логической семантике это требование было формализовано так: для произвольного p, «p» есть истинное высказывание, если и только если имеет место p. Как это понимать? К примеру, ««дождь идёт» истинно, если дождь идёт», где «дождь идёт» истинное предложение метаязыка. Здесь налицо перенос предиката истинности из предметного языка (p) в метаязык («p»). Отсюда, «p ≡ «p» истинно», что означает: раз предложение, название которого есть «p», истинно для метаязыка, то оно одинаково истинно и для предметного языка. Здесь логик и вытащил из рукава краплёного туза. Им оказался конвенционализм — смертельный недуг логического позитивизма. И договор, предложенный А.Тарским, предлагал устанавливать истинность предложений на основании процедуры их фиксации, а вовсе не в силу их опытной проверки (testabiliti). Налицо противоречие, которое логические неопозитивисты не только не устранили, но и водрузили на свой флагшток. Однако для работы с виртуальными объектами изъян конвенционализма оказался более чем уместным.

Учитывая «принцип терпимости» Рудольфа Карнапа (1934), я использую построение ««p придицировано ≡ p» для выведения предикатов истинности из любых виртуальных объектов. В итоге получаю: ««p виртуально-истинно ≡ p».

Ханс Райхенбах предложил импликацию вероятностей, имеющую вид утверждения: если произойдёт А, то с определённой степенью вероятности произойдёт В. Не следует отвергать и прогрессивную дедукцию как метод работы с мыслью/ничто в мысленном эксперименте. Чтобы изучить химеру, которую я создал, соединив мысль и ничто, использую, часто применяемое в точных науках, аксиоматически-дедуктивное построение: «Если А, то В. А есть. Следовательно, В есть». 

6.11 «Метод»: верно, что Ничто́ стимулирует пресуппозицию на зачатие, вынашивание и изгнание из-себя пропозиции.

Спросят: как? За счёт опыта коммуникантов, принятых умом на постой в форме слов-субъектов, которым моя речевая личность позволяет сказывать, показывать себя и даже предоставляет каждому речевое бессмертие.

Не конвенциональные речевые импликатуры (non-conventional implicatures) встроены в речь, являясь её внутренним неиссякаемым источником, живым механизмом порождения языка. Конвенциональные речевые импликатуры (conventional implicatures), обретаясь на поверхности слов, в регионе прагматики, аккумулируют языковые мутации, чтобы талую их воду донести до основания, не давая речи затвердевать и закостеневать.

6.12 «Метод»: поскольку в дискурсе о не-представимом/не-выразимом отсутствует референт, нельзя установить: что в нём эксплицировано (explicated), а что имплицировано (implicated).

Следуя примеру Кратила, указывавшему на вещи пальцем, — мол, поименованные вслух, они утрачивают существенное, — я мог бы заткнуть рот кляпом, тем более что в молчанку играл и Л.Витгенштейн [аргумент 7]. Но я предпочёл спотыкаться о слова, и не стал запираться.

Но что есть «не есть»? И почему, положив на холодный хирургический стол местоимённое существительное, среднего рода, единственного числа, в именительном и винительном падеже, я не в силах сделать продольный надрез слова «Ничто́», и не способен уяснить, что же «имеется в виду» под небытием (non-natural meaning)? Я знаю, что без инференции (додумывания, домысливания) не подступиться к этому «субъекту», не говоря уже о критериях истинности, вытекающих из его «предикатов» (truthconditions).

6.13 Уяснение требует эмпатии с объектом познания, опознания его как суверена, устанавливающего рапорт с наблюдателем.

Без со-мыслия и со-чувствия не достучаться до негации с её тонким, нитевидным пульсом. В ход идут полунамёки, подразумеваемые, небуквальные аспекты значения, извлекаемые мной из смысловой дрёмы (theme, rheme, topic). Дискурс о Ничто́ подобен эпидейктической речи, где хула и похвала выставляют напоказ внутреннюю ущербность или избыток чего-либо. Непредставимое обретается на кромке высказывания не как пропозиция, а как пресуппозиция, как то, что когнитивно предшествует слову. Речь имеет два источника: внутреннюю и внешнюю каузальность. И дискурс о Ничто́ должен вестись на равных, как кооперация познающего и познаваемого.

6.14 Своеобразие мысли/ничто кроется в дуализме ума, преодолевающем себя на пути к монизму.

И в самом деле, ум и разделочный нож, и разделываемое филе. Преодолению дуализма способствует интуитивное познание. Это познание Гуссерль определял как «интуицию сущности (Wesenschau)». Ясно, что интуиция не способна заменить опыт, но там, где эмпирика хромает, она предоставляет костыли и протезы. Но не стоит впадать в прекраснодушие, ведь религиозная интуиция разрушает всякое понятие, в то время как ratio освобождается от чувственной достоверности, чтобы дать дефиницию того, что явлено. Этот конфликт плодотворен, когда оба вектора познания (рациональный и иррациональный) встречаются в точке трансфера.

Ясно, что неочевидное явлено иначе, чем очевидное. Говоря языком Канта, «явления (Erscheinungen)», пропущенные через чистые априорные созерцания ощущений, преобразуются в опыт, становятся эмпирикой. Но как почувствовать вкус орешка, не положив его на зуб?

6.15 Верно, что перцепция/апперцепция, окунаясь в событие встречи с бытием и небытием, поставляет уму материал для редукции, а моральному сознанию — повод для применения презумпций.

6.16 Философия — бытие мысли в ландшафте, и районирование ландшафтом мысли под свои нужды.

Повторюсь. В мышлении заложен и план вылазки, и дорожная карта — след от далёких экспедиций. Мысль маршрутится, прокладывая тропу (в себе/вне себя), торя путь через топосы или общие места (нем. Toposforschung). Мысль роится над медоносными полями сознания. Ландшафт — повитуха, принимающая роды ума, и в этом смысле ландшафт — и мыслимое, и мыслящий. 

Но мысль избегает профессорских голов. Мысль босячит. Она уподобляется кровотоку, запертому в холестериновой пещере. Чтобы присоседиться к идеям Платона, рукополагающих ум на священнодействие у алтаря истины, мысли положено изгваздаться, изодрать в кровь коленки на петлистой и опасной тропе.

6.17 Узрение/уяснение не достигает цели без со-участия чувственной достоверности, но не в качестве мальчика для битья, а в качестве товарища детских игр.

И в самом деле, рецепция протекает в двух плоскостях: 1) реальности, в которой разум, применяя константы, исследует природу явлений и феноменов; 2) действительности, ставшей таковой после идеации, когда субъект, излазав идею вдоль и поперёк, созерцает предмет как то, что дано и взято обоюдно. Оба ландшафта — реальный и идеальный, накладываются друг на друга. Если рельефы совпадают, говорят: сущности усмотрены.

Но единства рационального и иррационального не достичь, оставляя экзистенциальную подоплёку за скобками познания, как на том настаивал Э.Гуссерль. Эпохэ, иссушающему бытие/ничто, я противопоставляю симбиоз мысли и жизни, для чего ввожу понятия тактильно-кинестезивного-ума и щупальце-мысли как органа мышления. При этом у мысли/мышления обнаруживается субстрат, но ни к мозгу, ни к телу, ни к родо-племенному строю, ни к цивилизации он отношения не имеет. Орган тактильно-кинестезивного-ума — СОБЫТИЕ, в которое вовлечены и ум, и слова-субъекты, и бездорожье. Чтобы стать собой, мысль огибает изгибы причудливого рельефа, она топонимична, но не экстатична, и уж если задаться целью, подсчитать все обстоятельства, вытолкнувшие мысль на кончик языка/пера, то не хватит и мультиверса, чтобы уложить в штабеля все гроссбухи с перечнем всех детерминант. По этой причине событие, которое мыслит и полагает сообща, в тринокулярном соглядатайстве бытия-ума-небытия — беспредпосылочно, бессубстантивно, бессубстратно и бессубъектно. 

6.18 Ум «оцарапывается» о ворс домотканого ковра, о стёжку шпалеры, где не-сущее заткано под подкладку, выдавая своё присутствие зудом на фалангах пальцев.

И в самом деле, когда проводишь ладонью по крупу лошади, рыцарскому мечу, штандарту, пылящемуся в музейном запаснике — всему, что баталист посчитал важным, когда наносил трафарет картины на картон, а затем набивал на ткацком станке, истина не кажется абстракцией, обитающей в эмпиреях. 

Собственно, «подзатыльники», получаемые учеником от подмастерья, и составляют эмпирику, которую ум конвертирует в знание.

6.19 Верно, что с помощью тактильно-кинестезивного-ума истина не усматривается, а осязается. У истины есть рельеф. Истину наносят на карту/планшет. Истину районируют. На истине устраивают биваки.  

И в самом деле, объём понятия мысль/ничто доступен лишь живому синтезу ratio, intuitio, persona. Этот синтез и предпринят в трактате. Усадив за обеденный стол бытие, ум и небытие, я не отнял у каждого прибор и салфетку. Напротив, шкафы триады ломятся от фамильного серебра, а аппетит едоков возрос кратно и нацелен на беспредельное полагание себя, — не об этом ли «Пир» Платона? Реинкарнируя платонизм, я предложил эйдос/эйдоса в форме тринокуляра как органического и живого всеединства бытия-ума-небытия.

6.20 Без ума сущее — слепое полагание, без ничто ум — бесполезное всезнайство, без погибели бытие — холодное лоно, не способное зачать, выносить, изгнать.

Исследуемая мной химера мысль/ничто не предъявлена и не взята в полной мере. Истина обретается в дебрях топологии, где уму-топографу предстоит изгваздаться, чтобы только об этом и рассказать в полевом дневнике.

6.21 Тот, кто бреется станком, не знает — каково таскать порезы на щеках. И только опасная бритва ужасает и вызывает чувство полноты жизни. Поэтому «лезвию Оккама» я предпочитаю «бритву Кузина».

Что это за бритва? Речь идёт о методологической процедуре, которой я предпослал три аксиомы: принцип субстратной недостаточности, принцип субъектной недостаточности и принцип предикативной недостаточности, образующих в совокупности так называемую «бритву Кузина».

В «Никомаховой этике» (VI, 3-4) Аристотель упоминает пять «способов, какими душа достигает истины» — techne, episteme, phronesis, sophia, и nous (1139 b 15—19). Однако, следует строго различать episteme, nous, sophia, которые соотносятся с epistemonikon, «теоретико-познавательной» способностью души, — тем, что в ней вечно, неизменно и недвижимо, — и logistikon, понятие, отражающее бухгалтерскую, счетоводческую функцию души. Тривиальная на первый взгляд функция включает и techne, и phronesis как привходящее, бытовое и повседневное. Но в сиюбытном, если поскрести по сусекам, отыщутся и минуты отдохновения и творческого экстаза. Само же techne — творческий задор, в то время как phronesis — область практики...

В работе «Учение Платона об истине» Мартин Хайдеггер излагает свою концепцию греческой истины — aletheia как «непотаенности». Философ противопоставляет её латинской истине — veritas, которую он эксплицирует в духе дефляционизма, т.е. признаёт за истиной корреспонденцию (от англ. correspondence — соответствие), или отношение sui generis, которое не редуцируется ни к каким другим понятиям.

Все концепции истины монокулярны и не полезны для предприятия, которое я затеял — закрыть дело философии и сдать его в архив. Но часть идей Стагирита я взял в работу. Так появился фундаментальный принцип «Бритвы Кузина» (БК), имеющий статус леммы.

6.211 Бритва тогда существенна, когда — опасна.

Но время опасных бритв прошло — философы или отращивают бороды на манер пифагорейцев, софистов и академиков, или как просветители,  гильотинировавшие предрассудки и «глупцов», щеголяют босыми лицами, чего требует нобелевский dress code.

6.212 Отсекайте сущности, но не оскопляйте говорящего.

БК срезает сухие ветки с древа познания, избавляя предложение от речевой инкогерентности, ступора и смысловых узлов, вызывающих дискурс-стресс. БК не сводится к принципу бережливости, к закону экономии (лат. lex parsimoniae), который гласит: «Pluralitas non est ponenda sine neccesitate» («Множество не следует утверждать без необходимости») или «Frustra fit per plura quod potest fieri per pauciora» («Излишне объяснять через многое то, что можно через меньшее»). Максима эта, получившая название от английского философа-номиналиста Уильяма Оккама, лишь рекомендовала порядок рассмотрения гипотез. БК напротив есть аксиома, а не презумпция.

6.213 Узлы, которые нельзя распутать — срезают.

И хотя БК пресекает иллюзии и ошибочное применение рассудка, т.е. заботится о синтетических предложениях — сфера применения «бритвы» распространяется на любые речевые и мыслительные практики… Спросят: а не целесообразно ли применить бритву Оккама к самой БК и ей подобным симулякрам? Вопрос резонный. Так и поступлю, когда лезвие притупится.

6.214 Если пределы применимости слова «существование» расширить, признав за не-эмпирическим опытом аксиоматическое право на сущее, то отпадут и упрёки в не-верифицируемости и не-фальсифицируемости Ничто́.

И в самом деле, если нет предосудительного в том, что аналитические философы признают за математикой право наделять существованием неосязаемые объекты (числа), то таким же правом квантор всеобщности и квантор существования должны наделять и когнитивно-осмысленные предложения, чья эмпирическая природа не доказуема. И тогда на вопрос: «существуют ли воображаемые объекты?» или «существуют ли на самом деле возможные миры?», следует отвечать: да, существуют. Где? В средостении бытия и небытия, т.е. в уме, который и увязывает две реальности: эмпирическую и модальную. Отсюда предмет онтологического доказательства (т.е. Господь Бог) достоверен в той же мере, в какой правильно эксплицированы понятия «существует» и «реальность».

6.215 Верно, что мысль/ничто несупервентно ни на субстанцию, ни на субстрат, ни на субъект.

БК с подозрением относится к аналитической философии, согласно которой A-свойства супервентны B-свойствам тогда и только тогда, когда различие в A-свойствах требует различия в B-свойствах, т.е., когда точное сходство в отношении B-свойств гарантирует точное сходство в отношении A-свойств. 

Тезис Д.Дэвидсона, что «ментальные характеристики в некотором смысле зависят, или супервентны, от физических характеристик» не убеждает, как и его развитие: «Такая супервентность может означать, что не может быть двух событий, похожих во всех физических отношениях, но отличающихся в каком-то ментальном отношении, или что объект не может измениться в каком-то ментальном отношении, не изменившись в каком-то физическом отношении» ³.

Трудно принять эти аргументы, как и попытку, разнообразить репертуар идей, предпослав «сильным» концепциям супервентности — «слабые». Не  разделяю я и упований аналитиков на «модальную силу» (суперфантазия) и «допущение» (суперрелятивизм), что пространство метафизической возможности такое же, как и пространство логически возможных миров: логически возможные миры = метафизически возможные миры (см., например, Mc Laughlin 1995; Chalmers 1996; и Jackson 1998). Не трогают моё сердце и попытки обосновать психические законы — физическими, и даже создать химеру: психо-физические-законы. Да и лозунг [«не может быть ментального различия без физического различия»], взятый на щит аналитиками, не кажется мне обоснованным.

Для БК то, что B-свойства влекут за собой A-свойства, не является ни необходимым, ни достаточным для того, чтобы A-свойства накладывались на B-свойства.

БК пресекает попытки физикалистов и физицистов представлять мышление зависимым от каузации снизу вверх, и запрещает философии сознания обусловливать ментальное — физическим, органическим, биологическим, социальным и искусственным интеллектом.

И, чтобы пресечь волюнтаризм гиперфантазии, сводящей человека к философскому зомби, что даёт аналитикам формальное право размывать границы между ментальным и физическим, БК выдвигает запрет на «последний предикат». Речь о недопустимости выдвижения окончательного суждения о предмете мысли, после чего количество и качество её предикатов можно считать исчерпанным, а дело мышления подлежащим архивации. Человек неисчерпаем. Поэтому невозможно поставить точку в его досье. 

Для БК личность — «ансамбль отношений» (Э.В.Ильенков). Но, как часть тринокуляра, как со-глядатай с бытием и небытием, человек является ойкуменой, т.е. осмысленной частью континуум, чьи пределы он расширяет вопреки энтропии. Как тринокуляр, человек стремится к Абсолюту, чтобы выйти за пределы обусловленности, и стать подлинным Автором и себя и Вселенной, используя в качестве инструмента СЛОВО. А, познав полноту и бытия и ничто, человек редактирует чужие сценарии посредством creatio ex nihilo. Таким образом, человек: поли-субстрат-поли-субъекта или поли-субъект-поли-субстрата.

6.216 Если мысль тугоподвижна, БК возвращает предмет в явление, распредмечивая/растождествляя в той логической последовательности, в какой ум его собирал.

Бритва обоюдоостра: 1) нельзя шунтировать — оперируй; 2) нельзя оперировать — шунтируй... Вторая максима означает: когда налицо парадигматическая инфляция и дискурс-стресс БК удаляет «тромбы» в мышлении и шунтирует мысль, которая «пала» под тяжестью онтологических обязательств. БК приводит ум в чувство. И таким похлопыванием по щекам, бухнувшегося в обморок дискурса, становится работа БК с модельными глаголами: «can», «мay», «мust», «should», «shall» и «will». По этой причине, когда нельзя опредметить то, что не явлено, что не представительствует от имени ноумена, БК исследует способность ума схватывать вещи и предъявлять себя вещам в ответ на их укоряющий вопрос.

6.217 Шунтируют внутри мысли, оперируют внутри мышления.

Истина — не теория всего, растолкованная в эмпиреях для эмпирий. Истина, как её понимает БК, есть бытие при недо-уяснённом. Поскольку важен не результат, — некое синтетическое знание, пропозиция, которую мы получим, исчислив предикаты объекта, — а значим маршрут, усилие, воля.

6.218 Когда неверно сросшаяся кость подверглась остеосинтезу, её ломают, чтобы повторно срастить.

И в самом деле, чтобы исключить волюнтаристическое сведение человека к ограниченному набору функций и ролей, БК выдвигает три фундаментальных требования: [принцип субстратной недостаточности], в соответствии с которым ни один субстрат не является достаточным для презентации сознания, [принцип субъектной недостаточности], в силу которого, ни один субъект, принятый сознанием на постой в форме слова, образа, презумпции, не является последним, [принцип предикативной недостаточности], согласно которому число предикатов, исчисляющих понятие «человек», не может быть ограничено намеренно.

Спросят: как эти плодовитость и изобилие сообразуются с тезисом автора, что мысль — притворно-сущее, что ни субстанциями, ни субстратами, ни субъектами, она не обзавелась, и что интеллигибельное и Ничто́ — одно? Противоречие это притворно и снимается в тринокуляре, в рамках которого всё, что принадлежит сущему, не-сущему и уму порознь — номинально, а всё, что включено в триединство соглядатайствующих деятелей — реально, т.е. дано в живом триединстве физического, ментального, обоюдного.

Спросят: как орудовать «бритвой»?

Пример № 1. БК срезает узлы, которые нельзя распутать. Так довод, что мысль обусловлена органическим и биологическим опосредованием (спинным и головным мозгом), который в споре с Э.В.Ильенковым считал «очевидным» и «обоснованным» Д.И.Дубровский (знаменитый спор «Мозг и психика» — «Психика и мозг») есть тот узел, который рассекает бритва, поскольку мышление не супервентно ни на физическое (умные атомы), ни на органическое (умные белки).

Пример № 2. В СМД—онтологии Г.П.Щедровитский настаивает на невозможности отделить мышление от деятельности. БК отсекает и эту презумпцию, увязывающую ум и умничание, поскольку мысль/ничто есть самоё само и когда пассивно. Мысль не действует, но живёт, часто даже вопреки здравому смыслу, как животное, не знающее, что оно живое. Действует субъект — посредством мысли, вопреки мысли, без мысли. Отцы деятельностной парадигмы включили мысль в товарно-денежные отношения. В марксистской политэкономии знание — и труд, и его продукты: изделия (артефакты, государство, цивилизация) и орудия (сознание: индивидуальное, родовое, племенное, классовое). Но мышление, каким вижу его я, не результат деятельности, а деятель. Мысль — природный организм/система,   исключающая телеологию и историю, но встроенная в исторический процесс. Мышление — безработный, не знающий, что такое принудительный труд, план выработки, служебные инструкции и отчёты. Жёсткий круг обусловленностей, включая регулирование, нормирование и пестование ума, — всё то, что провозглашали С.Л.Рубинштейн, А.Н.Леонтьев и Г.П.Щедровитский, БК прерывает как дурно понятое гегельянство, марксизм, идеологи которого предписывали мышлению социальную ответственность и поступательную активность. Отсекая эти презумпции, БК стоит на страже  принципа предикативной недостаточности, который гласит: ни один предикат не может исчислить существенные признаки идеальных объектов. Таким образом, мысль не только деятельна (бытийствование посредством себя), но и бездеятельна (чистая негация, ничтожение, небытие, Ничто́).

Скажут: разве негация негации не есть деятельность по демонтажу отрицания, т.е. деятельное и плодотворное Ничто́? Разве деконструкция не структурирует хаос, т.е. действует во благо Ничто́? Всё так. Но деятельность мысли в Ничто́ не сводима к вульгарной активности, приписываемой мышлению марксизмом. В ментальном мире мысль живёт, но не трудится. «Жизнь» в Ничто́ обязывает к многому, например — бездельничать, но не по внутреннему принуждению, а в порыве бессознательного благоговения перед чистым небытием, т.е. перед бессубстантивностью, бессубстратностью, бессубъектностью, беспредикативностью.

Мысль (как Ничто́ в-себе) пребывает в существе ничтожения, знает себя как умыкание в себя само-данности, в связи с чем, мысль не дана себе и не взята собой. Мысль — беспредпосылочна (как ангелы и Бог), она и самосознание бытия/небытия, и их полагание себя. Мысль укоренена в безосновности. По этой причине, в отличие от симулякра, мысль не мыслит. Мысль — акт без акта. В чистом Ничто́ мысль знает, что ничего не знает. И это до-бытийное/нететическое незнание становится «учёным незнанием» Кузанца с появлением в недрах не-сущего негативного субъекта.

Спросят: что или кто мыслит? Мыслит СОБЫТИЕ, в котором со-участвуют коммуниканты, а по сути, мыслит континуум в мультиверсе и посредством мультиверса, где к тому, что выталкивает «мою» мысль на кончик языка/пера, следует присовокупить и Мiр, артикулирующий себя в инверсии/конверсии вещей, в со-участвующей делу мысли географии, топологии и топонимике рельефа внешнего/внутреннего. И только в тринокулярном соглядатайстве мысль не сводится к функции деятельной силы, к рычагу, с помощью которого нечто/некто перемещает субстрат. В тринокуляре мысль деятель, со-мыслящий, со-чувствующий бытию-уму-небытию. Но, даже будучи деятелем, мысль не действует, но воздействует на бытие и ничто косвенно тем, что присутствует в существе обоих как детерминирующий их индетерминизм.   

Пример № 3. БК даёт исчерпывающее определение мышления, отсекая ложные импликации «общее-частное», «род-вид». Там, где исследуется мысль, невозможны обобщения и ограничения понятий, а именно: 1) мыслить «мысль» и «мышление» как “часть-целое”, где налицо различение между предметом и его выделенной частью; например, “оркестр” — целое, “скрипка” — часть; 2) мыслить «мысль» и «мышление» как отношение “род-вид”, которое различает два понятия, если объем родового полностью включает в себя объем видового.

Доказав, что размерности сворачиваются и разворачиваются в мысли мгновенно: от точки Гилберта к Универсуму, от Универсума — к точке Гилберта, я вывел следствие из леммы М(х)/М(∞), которое гласит: неверно, что мысль результат, а мышление процесс, что мысль часть, а мышление целое; истинно, что М(х)/М(∞), где М(х) — мысль, свёрнутая в момент t1 в абсолютный минимум Николая Кузанского, а М(∞) — мысль, развёрнутая в момент t2 в Универсум, в абсолютный максимум Кузанца.

Отсюда лемма: «Верно, что мысль/мышление ≡ ∃/∄, т.е. бинарный объект М(х)/М(∞)». Следовательно: мысль/мышление образует неразрывное единство противоположностей, или их тождество, иное — бессмыслица. Отныне всякое употребление понятий «мысль» и «мышление» вне этой бинарной связки, т.е. порознь — нулевая логическая связь или ложь.

Пример № 4. БК взбадривает парадигму, избавляя суждения от волюнтаризма интеллектуалов и издержек конвенционализма. Обратимся к афоризму 4.524 «Трактата» «Дразнящий (пересмешник)»: тот, кто таскает за хвост тигра ничем не лучше того, кто таскает бога за бороду. Вывод: будь тигром или богом, но не наглецом».

Рассматривая в глоссах концепцию ничто у софиста и ритора Горгия Леонтийского, чей трактат «О не-сущем, или О природе» дошёл до нас в парафразах Секста Эмпирика (Adv. Math. 7.65-87, DK 82 B3) и Псевдо-Аристотеля, или т.н. Анонима (De Melisso Xenophane Gorgia, V-VI), я изложил свои следствия из, возможно, превратно понятого мной утверждения Леонтийца: ничего нет: ни сущего, ни не-сущего, ни обоюдного (979а24).

Своё «не-сущее» (τὸ μὴ ὂν εἶναι) софист противопоставил «сущему» (τὸ ἐóν) Парменида, хотя текстологи убеждены, что целью пародии был Мелисс с его работой «О природе, или О сущем» (Περὶ φύσεως ἢ Περὶ τοῦ ὄντος), чьё название Леонтиец якобы отзеркалил в собственном трактате «О не-сущем, или О природе» (περὶ τοῦ μὴ ὄντος ἢ περὶ φύσεως).

Не будучи специалистом в риторике, я, тем не менее, обнаружил «горгиев узел», который было проще разрубить, чем мучительно распутывать. Речь о работе М.Н.Вольф, в которой профессор, желая выкурить демонов нигилизма из горгиеведения, перевела οὐδὲν ἔστιν как «ничто́ существует». Обосновала этот жест волюнтаризма учёная дама стремлением уладить элеатовский спор, ведь, в её «компромиссном» переводе «трактат Горгия больше не выглядит пародией на элеатов и может быть поставлен на одну линию с решавшими элейский вопрос»⁴.

Подобное «миротворчество» я счёл излишним, сомнительным и вредным. Во-первых, это «прочтение» подвергает ревизии основополагающий тезис Горгия (ничего нет: ни сущего, ни не-сущего, ни обоюдного), и ставит с ног на голову всю концептосферу софиста; во-вторых, хотя философ и называет свою гипотезу «рабочей», в MXG, по признанию той же М.Н.Вольф, Аноним использует конструкцию «οὐκ εἶναί οὐδέν» (979a13), что не оставляет сомнений в твёрдости Горгия отстаивать свой принцип.

Чтобы удостовериться, что основоположение Горгия «ничто́ не существует» не заблуждение, не паранойя и не пародия на элеатов, я предпринял реконструкцию, но не парафраза Секста и Анонима, с чем (худо-бедно) справилась текстология. Я подверг критическому разбору своё «несчастное сознание» с его тщетной попыткой укорениться в греческой классике. Будучи маргиналией, марающей мелованные страницы академических ресурсов, моя критика «методологии» М.Н.Вольф оказалась не единственным призывом к здравомыслию. В Интернете я обрёл предшественника в моём учителе и друге Р.Б.Галанине — авторе «Риторики Протагора и Горгия» ⁵.

Рассмотрев «концептуальное убийство Горгия» (термин Ю.В.Кузина), Р.Б.Галанин пишет: «…сложно согласиться с M. Н. Вольф, которая в своей замечательной статье предлагает переводить ουδέν εστίν как «ничто существует», отвергая возможность двойного отрицания, вместо традиционного «ничто не существует» или «ничего нет» в смысле ничего из сущего — ουδέν των όντων έστιν ⁶. Вольф полагает, что клеймо Горгия как нигилиста произрастает как раз из такого — вполне традиционного — понимания двойного отрицания. Однако, как мы видели, по большому счету, независимо от того, как мы переводим это словосочетание, все равно можно исключить Горгия из лагеря радикальных нигилистов, просто изменив методологическую установку, помня, например, о корреляции «Трактата» и «Поэмы» Парменида, то есть учитывая интеллектуальную атмосферу того времени. Важность этого М. Вольф, кстати, всячески подчеркивает в своей статье. Справедливости ради следует отметить, что Вольф очень, на наш взгляд, верно указывает на Мелисса в качестве контрагента Горгия, выводя Горгиево ничто из его терминологии. Однако если можно понимать ουδέν как «то, у чего в принципе отсутствуют какие-либо предикаты», то это ничто еще не превращается от этого в «абсолютное ничто (не-сущее)»: [Там же; с. 253-254]. То есть, оно есть ничто, но не не-сущее. Это просто термин отрицания сущего, который незачем онтологизировать, если только мы правильно поняли Вольф, потому что дальше в своей статье, переводя исократово ουδέν των όντων έστιν как «ничто наряду с существующим существует», она оговаривается, что «ничто» (ουδέν) здесь предполагает его понимание как части целого, где целое — это совокупность существующих вещей [Там же; с. 255-256]. В любом случае ее аргументация очень сложна и кажется довольно сомнительной с грамматической точки зрения, однако и сама Вольф этого не отрицает»⁷.

Снимаю шляпу перед гением Р.Б.Галанина. И тут же пеняю за беглость, с которой сей недюжинный ум отщипывает крохи от концепта Э.Скиаппы. «Cкиаппа полагает, — пишет Р.Б.Галанин, — что Горгий не мог быть сознательным нигилистом, поскольку это требовало бы введения в интеллектуальный оборот таких понятий, которых в его времена еще просто не существовало. Поэтому, когда Горгий говорит, что «ничего не существует», под этим «существует» понимается εστί Парменида, которое вообще не имеет никакого отношения к посюстороннему чувственному существованию. Поистине для Парменида «существует» лишь вечное Бытие. Здесь же, в нашей жизни, все хоть и существует, но совсем не так, как требует мысль элейца. Так вот, Горгий борется не против существования или бытия, а против существования или бытия в элейском бездвижном, сверхчувственном, вневременном, внепространственном смыслах. Отвергая такое понимание элейского εστί, Горгий вынужден признать, что «ничего нет», но не для Горгия, а для Парменида и для нас, если мы встанем на точку зрения элейца и будем придерживаться его семантики бытия»⁸.

Но скольжение по ломкому льду мысли Горгия, которое демонстрируют оба фигуриста, ещё не повод для умиления. И Э.Скиаппа и Р.Б.Галанин ни разу не взлетают в прыжках для изящного сальхова, риттбергера, акселя, тулупа, флипа или лутца. Выйти за пределы риторики обоим невдомёк. И это «запирательство» также срезает «бритва Кузина». Ей скучен церемониал. Бритве подавай не Леонтийца, но следствия ничто Горгия для современной онтологии и гносеологии. К такому следствию я отношу концепт мысль/ничто, который эксплицирован в трактате «Trinocular» в афоризмах 5.411-416.

6.219 Применяйте БК к собственному мышлению. И пусть прошлое, чьи узлы нельзя распутать, кровоточит при встрече с лезвием, которое ваше бесстрашие наточило вопреки самолюбию, щадящему ваше тщеславие.

Хочу поделиться фантазией. Иногда я воображаю себя бойкой пищухой с когтистыми лапками, загнутым полумесяцем клювиком, которым лесная драчунья в два счёта выстукивает короеда. Я извлекаю себя из-себя, как личинку. А, очутившись в клювике, трепещу. Но страх перед холестерином, способным закупорить сосуды ума, придает мне храбрости. Я склёвываю себя, и перспектива околеть от тромба, забившего бляшками путь к эвакуации моего «Я», отодвигается до следующего пиршества. Я прохожусь по холёной, гладковыбритой коже своеволия — батогами деконструкции, розгами психоанализа, веригами святых отцов. Но, ум без глупости, что вдовец. Всю жизнь я готовился к поприщу, — читал, но урывками, скакал, но по верхам, покупал книги, чтобы заточать, а если и разрезал, то лишь затем, чтобы выковыривать изюм из булки.

Но взвалить крест познания на себя полдела, — куда труднее сделать первый шаг: суставы трещат, а решимость расколота надвое, как поваленное в грозу дерево. Но я не ропщу. Я пестую ум, чтобы, вышколенный, он срывал покровы с бытия, обнажая покрой — всё то, что кутается в складки.

СКЛАДКИ — слова, страдающие одышкой. Я шунтирую умозаключения. И, поскрипывая зубчиками, вновь вращаются валы мыслительной машины, которую я очистил от песка, смазал и надраил до блеска. Я слышу, как приводные ремни поют что-то о здравомыслии, которое меня не покинет. И, воодушевившись, я удаляю скальпелем наросты, сделавшие суждения тугоподвижными. От ланцетов рябит в глазах. Я щурюсь. А когда, расширив распором грудину ума, уставляюсь в зазевавшуюся мысль, распластанную на хирургическом столе, меня охватывает священный трепет. Безнадёга вылизывает мне раны, укладывается у моих ног. И, со щемящим сердцем, присев на корточки, я треплю по загривку плешивого пса.

Складка 1. Давая чужим мыслям приют, мы оплачиваем свой вид на жительство в чьей-то голове.

Ланцет. Не стоит превращать ум в ночлежку. А если чужие «охи» и «ахи» всё же завалятся шумной толпой и станут распаковывать чемоданы, объясните «постояльцам» правила проживания: соблюдать тишину, смывать за собой и оставлять квартплату на тумбочке, если надумают съезжать. К тому же, знание часто «неявно» (Полани). И то, что нам пытаются всучить под видом истины, на поверку оказывается собранием кухонных сплетен. И мы не торопимся впускать чужаков на «постой». Ведь различать «своё» и «чужое» такой же труд, как и мыслить самостоятельно. Но мыслить опасно. Всегда есть вероятность угодить за решётку за кражу гостиничного полотенца, которое мы сунули в чемодан, сбегая от клопов и распоясавшихся хозяев.

Складка 2. Прежде, чем отправиться на охоту за умами, заточи острие мысли.

И верно, набив рюкзаки термосами и бутербродами, наши мысли наведываются во все возможные миры. А, протиснувшись сквозь бутылочное горлышко чёрных дыр, устраивают ночёвки в обществе ангелов, сбившихся с ног в поисках валежника, спичек для костра и спальных мешков. Наши мысли кроты. Их норы повсюду. И не нужно тащиться в обход, когда проложен кратчайший путь из Вселенной (х) во Вселенную (у). Науку, изучающую мысль как трансфер, я называю «нейрокосмологией».

Ланцет. Какая самонадеянность. И какое безрассудство. Ведь тот, кто вгрызается в мысль, подобно короеду в луб, должен опасаться двух вещей: 1) пищухи, которая склюёт вас; 2) ада, в котором вам предстоит куковать. И в самом деле, коммуникация между «своим» и «чужим» не сводится к «похлопыванию» незнакомцев по плечу. Цена диалога — агапэ и смерть. И если вы подставили плечо чужой мысли, хлебнули с ней сиротских щей из одной миски, согрели прокажонную своим телом, а затем взвалили на свои плечи её неподъёмный крест, то за это, возможно, вам отворят казну и позволят зачерпнуть золотых. Но не мечтайте прокатиться «зайцами» на подножках великих умов. Гении не терпят безбилетников.

Складка 3. Культура — хостел, где каждому найдётся койко-место.

Ланцет. И в самом деле, здесь столуются баловни духа. Но, стоит вам устроить вечеринку, чтобы отметить удачу, или отворить настежь окна, чтобы выветрить дух Касталии («Игра в бисер» Г.Гессе), как выяснится, что ваша клубная карта негодна, а letters of recommendation разорваны на клочки и вынесены горничной вместе с мусорным ведром.

Складка 4. Ничто́ стучится как почтальон. Но, что в телеграмме: спасение? погибель?

Ланцет. Что толку спрашивать? Парки и Мойры уже всё решили за нас. Взгляни на себя. Ты был зачат никем, выношен матерью-одиночкой, и сверкнул пятками на восьмой месяц, нахлебавшись околоплодных вод. Не сумев выйти замуж вторично, круглобокая, как головка мёда, бухгалтерша, исправно наводила стрелки на бровях чёрным карандашом. Разведёнка решила забеременеть любой ценой, и цепкие пальцы охотников до утех разминали ржаное тесто, уже было затвердевшее, из которого ты и высунулся. Квашня «охала» и «вздыхала». Её пучило от соков вьюнка, мокрицы, куриного проса, пастушьей сумки, осоты, бодяка, кислицы, чертополоха и крапивы. Ты унаследовал ДНК того, кто окунал перо во все чернильницы, и с младых ногтей испытываешь неприязнь к чистописанию.

А, утратив ту, кто родила тебя в муках, ты с настойчивостью дознавателя таскаешь неуспокоенную тень на допросы с пристрастием. Забудь обиды. Лучше прислушайся, как жужжит колесо Сансары, — ведь мать твоя строчила распашонки на машинке «Зингера», чтобы продать на блошином рынке. Денег не хватало. И бесстрашная женщина сливала спирт в бутылку, чтобы толкнуть соседу фронтовику, который оплачивал тебе порции в молочной кухне, ведь треволнения иссушили крестьянскую грудь. Но нельзя доверять перекупщику, и прежде, чем спирт, не разбавляя водой, опрокинет в себя угрюмый инвалид, следует нацедить его в чайную ложечку и поджечь. Если пламя займётся, а язычок окажется голубым, смерть не грозит пропойце. И знаешь, приятель, вести тяжбу с прошлым глупо. Ведь прошлое это ты сам. Разве не ты отнял у себя свободу, сказав: быть посему! Ты захлопнул дверь перед собственным носом…С тем и живи.

6.3 Истина не лежит в сфере логики и языка. Истину не мыслят, не высказывают. Истину претерпевают как судьбу.

И в самом деле, крест познания вгрызается в плечо мысли ворохом ссадин и гематом. Спотыкаясь о корни, изгваздываясь, ум научается языку ухабов/ушибов.

6.4 Только в тринокулярной парадигме возможен вопрос: каким образом вещи «воспринимают» наш опыт, а затем делегирует нам своё «мировосприятие/миропонимание»?

Вещи чувствуют, мыслят, полагают, но на свой манер. Чтобы уяснить, как вещь умничает, понятие о вещи как лису травят апофатическим способом, т.е. загоняют в нору её же, вещи, родового понятия.

6.5 Истина — двунаправленный итератор: от вещи к уму, от ума к вещи, т.е. энергия познания не экстатична, а топонимична.

И в самом деле, энергию познания не следует искать в созерцании, но только в вылазке за пределы обусловленности, инстинкта, рока или произвола случая. Вылазку совершает тактильно-кинестезивный-ум, отправляясь в не-продуманное, не-прочувствованное, не-прожитое. Познание — живой синтез: ratio, intuitio, existentia. 

6.6 Истина достигает ума прежде квалиа. Истина — пресуппозиция, а не пропозиция.

Но что есть пресуппозиция? То, что предшествует пропозиции, предваряет знание, забегает вперёд, будучи пред-пониманием, интуицией, отсюда лат. prae — впереди, и suppositio — подкладывание, заклад… В лингвистической семантике пресуппозиция и презумпция (лат. praesumptio — предположение, ожидание) синонимы. Предложение уясняется, обретает осмысленность не в результате опыта или суждения, а спонтанно. Вернее, и опыт и суждение стимулируют истину к явлению. И, каково же удивление ума, когда, надеясь выспросить и получить ответ у выспрашиваемого, он догадывается, что истина и есть выспрашивание, и есть бытие при вопросе.

6.7 Истина имплицитна. Она в контексте, о котором ум догадывается по учащённому сердцебиению и блеску глаз, выдающих с головой ангажированность смыслом.

Пресуппозиция — девчонка, машущая телеграммой перед носом. Ум строит догадки, позволяя воображению совать нос в его дела. По этой причине ум склонен доверять молчунам, которые «знают больше, чем говорят».

Опираясь на интуицию Г. Фреге, предложившего различать утверждаемое и предполагаемое в некотором высказывании, пресуппозицией я буду называть предположение, которое не является частью высказывания, но влияет на его значение. Находясь рядом, истина бросает на высказывание тень  присутствия, и благодаря контуру этой «тени» (референции) денотат выступает в истинном значении, которое обнаруживается в скрытом посыле, извлекаемом из речевого шума. Смысл топчется в речевом предбаннике, истине запрещено прибегать к словам. Родная сестра мысли, пресуппозиция отсутствует/присутствуя. А, желая достучаться до денотата, держит язык за зубами.

Как точка логического пространства, в которой пересекаются бытие-ум-небытие, пресуппозиция есть имя. Имя выкрикивается из глубины инкогерентного, нететического, до-логического и до-когитального. Обозначая себя именованием, члены триады соприкасаются смыслами, а их семантическая и грамматическая форма выливается в предложение, истинность которого напрямую зависит от учёта импликаций и бытия, и ума, и небытия. Языки этих «деятелей» не родственны и не поддаются переводу, транскрибированию, транслитерации. Но, применяя додумывание (англ. Inference), разумные эти сущие сводят элементарные предложения, которыми ограничено их существенное, в одно синтетическое. Эта процедура эквивалентна расширению сознания, или переходу видового понятия — в родовое.

6.8 Тринокуляр — синоним знания, добытого вскладчину бытием-умом-небытием.

В монокуляре мир «мой», в тринокуляре — «наш». Но, открыв «чужаков» в-себе, каждый из членов триады прежде относится к ним как к своему иному (Платон), затем — как к деятелям, образующим тринокулярное единство.

6.9 Истина в вещах. Остаётся лишь развязать им язык.

6.10 Всё, что перед камерой — Бытие. Всё, что за кадром — Ничто́. Линза проектора — граница мира чистых идей (ноуменов) и опыта (феноменов).

6.11 Затесавшись в луч, феномены поставляют уму явления. Сеанс — то, что «дано» и «взято».

И в самом деле, жанры — мякиш для беззубых. Кинозал — рынок интенций, где тот, кто платит, сидит на лучших местах. Первые ряды атакуют безбилетники, которым попустительствуют контролёры. Их опыт (усмотрения/узрения) скромен. Первые ряды не стоят и ломаного гроша: ведь у того, кто уткнулся носом в экран, феноменологический кругозор узок. Поэтому дальние ряды «дороже», — там есть, где разгуляться глазу, а реальность предстаёт уму не как осязаемое, а в виде идеального сухого остатка.

Степень соучастия в сеансе, зависит от эйдетического опыта публики. Маменькины сынки — номинальное эпохе — не умеют воздерживаться от предварительных суждений о реальном мире, и тупо убивают время, шурша попкорном. Менеджера увлёк сюжет, напомнив перипетии семейного ада, — этот ум, отбросив трансцендентальные иллюзии, уже созрел к тому, чтобы сосредоточиться на переживаниях сознания, отмёл экзистенциальный аспект личной драмы, и приступил к усмотрению сущностей. И только перед выпестованным умом очевидность отступает. Но как обзавестись этим умом?

Во-первых, в процессе просмотра фильма, следует очистить феномены сознания от их конкретной привязки к креслу в кинозале, к которому нас приторочил рок. Очистившись от копоти мира, феномены превращаются в переживания, становятся фактами сознания, его реальностью. Но и этого недостаточно. Нужно отбросить саму временность актов, их привязку к субъекту, чтобы узрение/усмотрение стало всеобщим принципом, а не только делом моего ума. Требуются типизация, универсализация. И всё это проделывает кино, когда делится со зрителем чистым опытом сознания, в котором совершается переход от экзистенции к эссенции.

Во-вторых, пестование оборачивается трансцендентальной редукцией. Окунувшись в драму, комедию, фантастику или фильм-нуар, мы отбрасываем внешний мир, чтобы жить внутренним, который и есть реальность. Теперь сознание, как прежде мир, должно подвергнуться очистке от себя самого. Нужно отбросить себя как публику, пришедшую сплёвывать лузгу на киносеансе, и всецело сосредоточиться на кинопросмотре в-себе. Что там дают? Какой фильм? И кто зритель? Рискну предположить, что образы, отразившись от экрана, и попав через сетчатку и хрусталик в мозг, оказываются на внутреннем экране киносеанса для избранных. Здесь только киноманы. Здесь от тех, кто непосредственно усматривает, созерцает сущности, яблоку негде упасть.

Не стоит, однако, впадать в дурную бесконечность, увеличивая число сеансов внутри сеансов. Пусть последним кинозалом, в экран которого упрётся последний луч кинопроектора, станет чистое сознание, изъятое из мира, из субъекта, из самого себя. Это сознание трансцендентно и трансцендентально. Тут и возникает вопрос: как возможно, что сущности, избавившись от всех бенефициаров сознания, усматривают само усмотрение, т.е. как возможно чистое переживание чистого переживания? Здесь и выясняется, что зрители, выкупившие VIP-места — ноэма и ноэзис. Но внутри ноэтико-ноэматического кинозала живёт безбилетник. Он сидит на приставном стульчике, о котором мало кто догадывается. Этот постоялец, о котором не упоминает Э.Гуссерль, — Ничто́, точнее мысль/ничто. Эта инстанция в структуре небытия названа мной притворно-сущим. Ибо нет ничего более чистого, чем чистота, которую нельзя навести.

 

______________________________________________________

…trinocular

t      r      a      c      t      a      t     u     s

______________________________________________________

           

7. О чём нельзя говорить/молчать, о том следует молчать/говорить, при этом воздержание от пропозиций или их избыток не должны причинять ущерба «умалчиваемому» и «проговариваемому».

И в самом деле, в статье «молчать о чём» В.Краус указал на то, что «Проницательный Отто Нейрат, энергичный критик Витгенштейна, обсуждая последнее предложение Трактата, между прочим, выразил своё справедливое подозрение: ‘О чём невозможно говорить, о том следует молчать’: что стоит за словом ‘о том’? Почему не просто молчать? Вот буквально Отто Нейрат: «‘О чём невозможно говорить, о том следует молчать’— это, по меньшей мере, языковая неправильность; это звучит так, как если бы имелось нечто, о чём мы не могли бы говорить. Мы скажем: если кто-то действительно желает придерживаться сугубо метафизического настроения, то он молчит, но не ‘молчит о чём-то’ ¹. Позже, в письме к Людвигу фон Фиккеру, Витгенштейн указал на скрытый message Трактата, — этическое не выговариваемо, а проживаемо в череде жизнеформ, т.е. всегда остаётся несознаваемым порывом, намерением (пресуппозиция), а не предложением (пропозиция), сорванным с губ/пера.

Витгенштейн и, критикующие его В.Краус и О.Нейрат, не уточняют: 1) что «есть» то, о чём не следует говорить («worüber man schweigen sollte»); 2) что имплицитно молчанию, если — удерживание от пропозиций («auf Propositionen verzichten»), то каков инвариант: а) знать «нечто», но набрать в рот воды, т.е. утаивать искомое; б) дать себе обет безбрачия, т.е. не совершать акты, строго следуя запрету Парменида — не мыслить то, чего нет («нельзя ни высказать, ни мыслить “не есть”») (В 8. 8—9 DK). В обоих случаях, пусть и задним умом, но мысль [знает] предмет утаивания/сокрытия. Ум удерживает мысленным взором и подследственного, и пенитенциарную систему, в которой субъекту, ставшему подозреваемым, подсудимым, осуждённым и этапированным, предстоит быть стёртым в лагерную пыль. Но, даже силясь забыть имя заключённого, мысль не может элиминировать его из ума. Умалчиваемое вопиет! Итак, важно уяснить: что есть молчание/говорение — табу или немощь? Если предположить, что мысль — средостение, демаркирующее пропозицию от пресуппозиции, т.е. условие истинности, то запрет на вербализацию понятен: никакое слово,  внутренняя речь и даже нарратив не способны выразить то, что вертится на кончике языка/пера. Если это так, то дела у философии плохи. Ведь все попытки формализовать хаос в-себе обречены на неудачу, равно, как и попытки деконструкции речевых практик. Дискурс-стресс свалил добрую половину тех, кто коллапсу речевой функции предпочёл действовать в языке и посредством языка. Но как преодолеть безволие, недуг или игры с языком, оттягивающие усмотрение/уяснение, что есть род сексуального удовольствия, где оргазм искусственно откладывают оба партнёра — молчун, пребывающий в затворе, и умалчиваемое, запечатывающее уста/умы?  

7.1 Молчание/говорение не функции языка, не речевое поведение, но императивы долженствования.

И в самом деле, ментальная этика, регулирующая речь как ареопаг слов-субъектов, складывается из двух новелл: 1) норм общежития в уме «моего» и «чужого»; 2) правил мыслить, чувствовать, желать, поступать в-себе и в-другом.

Этика, предписывающая принципы нравственного поведения, основана на априори. И ментальная этика, как все прочие, имеет как аподиктический (эмпирический) императив, так и категорический (трансцендентальный) императив. И даже если допустить, что Бог, как полагал Кант, есть ноуменальная причина свободной воли и априорного синтетического принципа категорического императива, разве «вольная», полученная из рук сюзерена, делает свободным вольноотпущенника? Едва ли… Ведь свобода не обусловлена, беспредпосылочна и не кормится из рук.

7.11 Молчание — нагота, которую умалчиваемое выставляет на обозрение, чтобы потаённое выговорилось, а тать удостоилась укора.

7.2 Silentium — набор воздуха в лёгкие перед спичем.

7.3 Суть молчания в воздержании от суждений, если таковые не проясняют положения вещей.

7.4 Молчание — модальность, а не упрямство. Молчун вытаптывает тропу в направлении чистых форм.

7.5 Молчание — мысль, которая «мертва» не потому, что нежизнеспособна, а потому, что [существовать] не то же, что быть представленным в сущем или в уме. Отсюда верно, что молчание и мысль/ничто — одно, иное — тавтология (x=y или x≠y).  

7.51 Молчание сродни бытию при кромке губ, чьи уста никогда не отверзнутся, не будут обрезаны не в результате наложенной на себя епитимьи, обета молчания, а по причине наличия в-себе выговариваемого, что делает говорение излишним. 

И в самом деле, молчание — ум, поскрёбший себя по сусекам, но не нашедший и рисового зёрнышка. Но возможно ли молчать о том, о чём говорить — не следует? Невозможно, поскольку, прежде чем запереться в-себе и для-себя, стать Ding an sich, затворником, молчание проговаривает и то, что собирается умыкнуть, и способ утаивания, к которому прибегнет. Молчание, таким образом, есть умыкание, умыкаемое и умыкающее.

7.52 Молчание — внутренняя речь вещей, пожелавших выговориться, но чей язык пришпилен к нёбу.

7.6 Молчание много глаголет, но не пропозициями, а пресуппозициями.

Как потенциально-сущее, молчание предшествует атомарным фактам, когда те проклёвываются из небытия, и закрывает веки всякому положению дел, когда, исчерпав сюжеты, вещи сходят с подмостков. Непредставимое/невыразимое и повивальная бабка, и похоронный агент. Остаётся узнать: кто утюжит молчуну погребальные фраки и белые простыни для родовспоможений? И в самом деле, ни в этой ли функции — быть начеку, держать протянутой длань, чтобы выхватывать из мутных вод Стикса незадачливых пловцов — состоит подлинный, а не записной героизм этого скупца? Тогда молчание — «подручное (Zeug)» Хайдеггера. И всем аналитикам, считающим континентальную философию беллетристикой на сон грядущий, остаётся лишь удалиться.

7.7 Молчание напористо, агрессивно и готово намять бока.

Развернув этимологический словарь Семёнова А. В, читаю: молча́ть, молчу́, укр. мовча́ти, болг. мовча́ць, др.-русск. мълчати, ст.-слав. мльчати σιωπᾶν, болг. мълча́, словен. mółčati, mołčím, чеш. mlčeti, слвц. mlčаt᾽, польск. milczeć, в.-луж. Mjelčeć… А затем натыкаюсь на сербохорватское — му́чати, му́чи̑м…Здесь молчание не лезет за словом в карман. Но мучить и измучиться мукой — одно и тоже. Терзающее себя вопиет, но беззвучно, безголосо, в полном молчании. На ум приходит «Крик» Мунка, «Немая каденция (Cadenza visuale)» Альфреда Шнитке, когда оркестранты, вдруг прервав исполнение, водили смычками, но не по реальным струнам скрипок, альтов и виолончелей, а в сантиметре над ними. Оркестр «пилил» воздух. А тишина, вдруг озадачившая публику, звенела и грохотала, но не по причине экзальтации, нарушившей все возможные приличия, а в силу благозвучия, которое разливалось в умах, материализуя самые смелые аллюзии. Вновь музыканты касались струн, чтобы спустя минуту смычки взмыли. Публика в восторге от этих «жмурок». Угадывание — когда и как музыка сверкнёт пятками, чтобы казать нос там, где её не ждут, наполняло души неописуемым чувством. Публика сама творила музыку. Засовы априоризма отворяются молчунам. Ведь молчание — действенный глагол, который не разъясняет, не растолковывает, но сам творит положение вещей. Таким образом, молчание — Бог, чьи предикаты неисчислимы, а способ Его бытия есть — creatio ex nihilo.

7.8 Молчание пользуется собой как рычагом, надавив на который, оно и воздействует на «умалчиваемое».

При этом, желая умолчать о себе, молчание впадает в высокопарность, — внутренним взором оно инспектирует (инвентаризирует) то, что прячет. Ведь редукция подвержена аберрации: редуцируемое, редуцированное, акт редукции (его сознание) и актор (его субъект) нельзя разделить и обособить. Формы чистого ума вынужденно соседствуют с его продуктами, что составляет своеобразие созерцания, чья идеальная (чистая) подоплёка иллюзорна. Мысль — форма и субстрат, чья тяжба не может быть закончена в пользу одной из сторон.

7.9 Молчание взбирается на кончик языка/пера, чтобы совершить сэппуку.

И в самом деле, совершив ритуальное самоубийство — прежде немыслимое/неизъяснимое — из предметной сферы переходит в мир объектов. Так сырец реальности превращается в действительность, в бытие-вот в сиюбытное.

Молчание складывается из: а) проговаривания умалчиваемого, его внутренней объективации, когда, прежде чем обрести имя, стать поименованным, мысль/ничто совершает перенос (контр-перенос); б) пресуппозиции, которой, чтобы стать пропозицией, нужна санкция умалчиваемого на выталкивание мысли на кончик языка/пера. Таким образом, молчание, — если речь не заходит о логоневрозе, стрессе или жеманстве, — вызвано интериоризацией и экстериоризацией в структуре мышления.

Молчание отменяет конвенции, чтобы расчистить ум от доминант, павших в борьбе за доминирование. При этом молчание, которое я рассматриваю куда шире речевого поведения, конституирует и фундирует трансцендентальное Я, которое, постигая умалчиваемое как априори, познаёт себя не иначе как восходящим чистым умом. И каждый шаг по ступеням «Лестницы Иакова» проживается им как со-бытие, череда метаморфоз, которые ум претерпевает, когда со всей полнотой исчерпывает себя в качестве малого логоса (persona), большого логоса (populus) и божественного логоса (Verbum Domini).

7.10 Высказывание о существе мысли «есть» мысль, которая не обнаруживает ни себя, ни — свой предмет.

Итак, о чём невозможно сказать? Очевидно — о том, о чём нельзя и молчать. Невозможно высказать, но и нельзя умолчать то, что не вертится на кончике языка, и не взбирается на кончи