Лирика сорванного сознания: народное любомудрие у Д.А. Пригова

Аватар пользователя Потерпевший

Конспект статьи: Михаил Эпштейн "Лирика сорванного сознания: народное любомудрие у Д.А. Пригова"

(http://magazines.russ.ru/znamia/2009/10/ep23.html)

Карамазовы не подлецы, а философы, потому что

все настоящие русские люди философы… (Ф.М. Достоевский)

Считается, что философия — деятельность высокоразвитого сознания и самосознания, поднявшегося до системных понятий о мироздании в целом. Может ли философия быть народной? Может ли философствовать простой, необразованный, неграмотный человек? Тяга к метафизическим обобщениям о “природе вещей” проявляется не только на высших интеллектуальных уровнях, но и в первично-рефлексивных побуждениях бессознательного, когда думается “обо всем и ни о чем”. Ребенок-почемучка, непрерывно задающий вопросы о смысле всего, более философичен, чем взрослый специалист в какой-то узкой области знания. Такая философия — может быть, точнее было бы назвать ее “философизмом” или “любомудрием” — доспециальна и надспециальна. Эта доспециальная, низовая, наивная, фольклорная философия практически не подвергалась изучению. А между тем, как писал Н. Бердяев, “русскому народу свойственно философствовать. Русский безграмотный мужик любит ставить вопросы философского характера — о смысле жизни, о Боге, о вечной жизни, о зле и неправде, о том, как осуществить Царство Божье”

Как ни странно это прозвучит, но приговская поэзия — это в значительной своей части философская лирика, выходящая на уровень некоей метафизической или теологической проблемы и, однако, не перестающая быть сколком мещанского сознания, — своего рода “мещанский трактат”, или “мещанская медитация”, как бывает “мещанский романс”.

А много ли мне в жизни надо? —

Уже и слова не скажу

Как лейбницевская монада

Лечу и что-то там жужжу

Какой-нибудь другой монаде

Она ж в ответ мне: Бога ради

Не жужжи

* * *

Моего тела тварь невидная

Тихонько плачет в уголке

Вот я беру ее невинную

Держу в карающей руке

И с доброй говорю улыбкой:

Живи, мой маленький сурок

Вот я тебе всевышний Бог

На время этой жизни краткой

Смирись!

Этот живой, почти животный философизм на уровне бурчания, мычания, бормотания позволяет многое понять в феномене российского коммунизма, который рос из сора дремучего, почти бессознательного народного любомудрия.

... это своего рода философические лубки.

Вероятно, коммунизм мог возникнуть только в гуще философствующего народа, вроде русского или китайского, а не народа, живущего конкретной выгодой частного момента в свете практического разума. Коммунизм — это не только общественная собственность, но и привычка обобщать, исходить из общего и восходить к общему, оставляя для конкретного лишь место наглядного примера, слабого промежуточного звена.

Нет такого абстрактного регистра в сознании западного человека, и даже большому профессиональному философу, Б. Расселу или Л. Витгенштейну, “слабО” взойти до таких степеней обобщения: они больше беспокоятся по всяким языковым казусам, атомарным фактам, логическим парадоксам. Философемы типа “любви материи живой” или “жужжащей монады” им органически чужды, потому что предполагают не столько аналитическую работу сознания, сколько философствующее бессознательное.

Сорванное сознание. Мир без резьбы. Всечто и всекто.

Есть у Пригова целая поэма про “Махроть всея Руси”. Что такое “махроть”, остается неясным, это нечто или некто, а вернее, всечто или всекто.

Она “махроть-трава, с виду синяя, снутри красная”, она “красивая”, “она святая крыса”, она встает перед Рейганом, она появляется всюду, где приложится голова лиргероя …

Нежно-поющая, густо-шипящая

Рвущая мясо в лохмоть

вот она вещая жизнь настоящая

Именем бога — Махроть

Всея Руси.

Это концепт некоей абстрактной сущности, которая присутствует во всем совершенно прямо, не скрываясь, без всяких посредников. Это “всечто” примерно того же порядка, что материя в советском материализме … Это знак сорванного сознания, которое кратчайшим путем, минуя все опосредования и различие уровней, “проскакивает” от конкретнейшей вещи к абстрактнейшему принципу, торжествуя свою всепроникающую способность. Задавая смутные вопросы о последнем, всеобъемлющем смысле всего, оно получает кратчайшие ответы: “все — материя”, или “все есть Бог”, или “все есть норма”. Это может быть атеистическое или религиозное сознание, но оно всегда срывает резьбу на процессе мышления, оно не допускает частичных, промежуточных, неисчерпывающих, “нефилософских” ответов. Оно философично, точнее, любомудренно именно потому, что имеет прямой запрос на “самое главное” — и легко его находит. Оно томится философским вопрошанием, оно пребывает в тоске, но эта тоска мгновенно переходит в свою противоположность, эйфорию найденного решения.

У Пригова органически соединяются: 1) разорванное сознание интеллигента-одиночки, лишнего человека, который постоянно сталкивается с феноменами чуждости самому себе, неделикатности окружающего мира, над которым он возвышается мыслью и вместе с тем находится внутри его подавляющего безразличия, и 2) сорванное сознание человека из народа, бодрого, упоенного, как бы опиумно счастливого, знающего разгадку всех загадок. Разорванное сознание является по существу несчастным, оно не может соединить свои начала и концы. Оно поднимается над собой, созерцает и критикует себя, не может найти успокоения в себе. Это та крайность скептического, растерянного сознания, которую Гегель описал в “Феноменологии духа” как несчастное, “раздвоенное внутри себя сознание”. Сорванное сознание, напротив, является счастливым, даже эйфорически приподнятым. Оно одолевает внутри себя всякую тревогу, оно моментально приходит к финальным решениям.

Если есть милиционер как элемент в общественно-профессиональной иерархии советского общества, то у Пригова он становится Милицанером, т.е. одновременно снижается до просторечия (милицанер) и поднимается до большой буквы (Милицанер), возводится в некий абсолют, фигуру всемирного начальника, стража мирового порядка, демиурга. Если “махроть” — приговское “всечто”, то Милицанер — “всекто”, т.е. универсальная фигура, всюду являющая себя, за все отвечающая, держащая все под своим наблюдением и контролем. Такая двойная трансформация: опрощение и возвеличение — и есть фигура народного любомудрия у Пригова. Образ или слово одновременно онароднивается (снижается, опросторечивается) и омудривается (философизируется, универсализируется), чем и достигается его принадлежность “философии народа, народом и для народа”.

Пригов часто прибегает к возвышенной наукообразной терминологии, поскольку она полуграмотна и наглядно нейтрализует оппозицию “интеллигенция — народ”:

Милицанер константен меж землей и небом.

Заметим, что и графика и пунктуация приговского стиха соответствуют этому двойному жесту опрощения-омудрения.

О, только ты, Милицанер

Как столп и символ Государства

И волею исполнен страстной

Возьмешь их, как в святом бою

Под руку сильную свою

Пригов, конечно, не просто воспроизводит, но остраняет и утрирует стиль мещанского “любомудрия”, оставаясь при этом в рамках “мерцающей эстетики”. Дистанция между автором и лирическим героем то удлиняется, то сокращается, концептуальные (невидимые) кавычки вокруг его текстов то показываются, то исчезают — это словно бы односторонние кавычки, так что своя речь, переходя в чужую, не всегда сигнализирует, где она из нее выходит. При этом Пригов прекрасно осознает, какой тип мышления он подвергает концептуализации.

Вот это нахождение повсюду “одной и той же сущности” и превращает нашу “разорванную способность” в сорванное сознание, поскольку форсирует недостающее единство. Так сквозь разорванное сознание мающегося (и кающегося) интеллигента начинает мощно пробиваться каратаевский голос бессознательного:

“...Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? — сказал себе Пьер. — Нет, не соединить. — Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли — вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!” — с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос”. (Л.Н. Толстой. Война и мир. Том третий. Часть третья, IX.)

Сопрягать, сопрягать — вот чем, собственно, и занят глубокомысленный приговский герой. С ним происходит интоксофикация, интоксикация софией, отравление мудростью.

Это сознание, которое срывается с резьбы, проскакивает резьбу, и есть сорванное сознание. Если разорванное сознание вмещает две идеи, никак их не соотнося, то сорванное сознание, напротив, соединяет идеи совершенно разного уровня, мгновенно перескакивая от общего к частному.

Бывают такие состояния задумчивости, особенно у ребенка, ковыряющего при этом в носу, — тронешь его, он даже вздрогнет. “Ты что?” — “Да нет, я просто думал”. Вот эта оцепененность долгой мыслью, когда ни себя не сознаешь, ни чего-либо вокруг, свойственна и философическому народу, который в состоянии такой мыслительной прострации может полмира снести и даже глазом не моргнуть.

Приговский концептуализм обнаруживает эту многодумность в самой субстанции российского бессознательного. Оно потому и не может себя осознать, что погружено в мысль, непрерывно думает.